Крестьяне качают головой: «В апреле жди сюрпризов». И склоняют лбы мудрецов перед безрассудством и из года в год повторяющейся неосмотрительностью растений и цветов. Сами они стареют, нерасторжимо связанные с несносным подопечным, отвергающим их опыт. Возделанная долина, с которой ещё не сошли вешние воды, зарешеченная параллельными каналами, уже зеленеет бороздами. Ничто не в силах остановить рост спаржи, начавшей, подобно кроту, своё восхождение к свету, или приглушить горение фиолетового ириса. Исступлённый исход из недр, из нор, из скворешен захватывает и птицу, и ящерицу, и насекомое. Зеленушки и щеглы, воробьи и зяблики по утрам ведут себя точь-в-точь как обитатели птичьего двора, которых ублажили зерном, вымоченным в водке. Прямо на наших глазах, почти у нас в руках и всё на том же нагретом солнцем камне составляются и распадаются птичьи компании, затеваются игры серых ящериц, проходят их показные пляски, шутовские битвы, оглашаемые преувеличенно громким писком; и когда дети, поддавшись всеобщему опьянению, бросаются непонятно куда и зачем бежать, над их головами венцом кружится хоровод какой-нибудь эфемерной птичьей стайки…

Всё в порыве, и лишь я неподвижна. Не доставляет ли мне теперь большее удовольствие сравнивать эту весну с предыдущими, чем просто принять её такой, как есть? Блаженная прострация, однако излишне осознающая свою весомость. Неподдельный и невольный восторг, но чем он вызван? «Ах, эти жёлтые маргаритки! Ах, мыльнянки! Ах, показавшиеся рожки аронника!» Но ведь маргаритка, этот дикий первоцвет, в сущности весьма невзрачна на вид, и что стоит по сравнению с пылающими цветами персикового дерева какая-то влажная мыльнянка неопределённо-лилового цвета? Но чего-то ведь она и стоит благодаря ручью, что поил её, когда мне было десять-пятнадцать лет. Л худосочный первоцвет – весь сплошной стебель, с начатками цветка – всё ещё удерживается хрупкими корешками за луг, на котором я сотнями собирала первоцветы, чтобы «нанизать» их на нитку и соорудить из них круглые пульки – свежие метательные снаряды, что мокрым поцелуем шмякаются о щёку…

Я избегаю собирать и спрессовывать в зелёные пульки сегодняшние маргаритки. Знаю, чем рискую. Я даже не могу завещать тебя, жалкое деревенское развлечение, наполовину утратившее своё очарование, иному своему «я»… «Смотри, Бельгазу, сначала так… затем вот так, нанизываешь на нитку и выстреливаешь…» «Да, хорошо, – отвечает она, – да только эта пулька не отскакивает, мне больше нравится резиновый мячик…»

По всем садам слышна стрекотня секаторов. Заприте меня в тёмной спальне – этот звук всё равно донесёт до меня туда свет апрельского солнца, опасного для кожи и предательского, как вино без букета. С ним же настигнет меня и запах пчелы с остриженного абрикосового дерева, и особое томление, беспокойство, характерные для одной из тех предотроческих болезней, что подспудно развиваются, какое-то время мучат, затем отпускают, однажды утром сходят на нет и возобновляются однажды вечером… Мне было лет десять-одиннадцать, но в компании моей кормилицы, ставшей со временем нашей кухаркой, я ещё предавалась удовольствиям сосунков: слизывала в кухне уксус с листьев салата в тарелке Мели, преданной служанки, белокурой и светлокожей рабыни. При этом в столовой я вела себя уже как взрослая девочка. Однажды апрельским утром я позвала Мели:

– Пошли собирать сучья абрикосовых деревьев, которые подстригает Мильен…

С нами пошла и молодая горничная с красивым именем Мари-ля-Роз, хотя я её и не звала. Подёнщик Мильен, красивый, скрытный парень, неторопливый молчальник, заканчивал стрижку абрикосовых деревьев на шпалерах…

– Мели, подставь передник, я буду складывать туда обрезки…

Стоя на коленях, я набирала охапки веточек в цвету. Как бы шутя, Мели с криком «ух!» набросила мне на голову свой передник, обернула им мою голову и стала нежно раскачивать меня из стороны в сторону. Я счастливо смеялась и строила из себя маленькую дурочку. А когда стало не хватать воздуха, сбросила с себя передник, да так быстро, что целующиеся Мильен и Мари-ля-Роз не успели отскочить друг от друга, а Мели не смогла скрыть от меня своё лицо сообщницы…

Стрекот секаторов, отрывистый диалог птиц, щёлканье клювов… Они говорят мне о поре цветения, о раннем солнышке, об ожоге на лбу, о прохладной тени, о гадливости, не знающей, что она такое, об обманутой детской доверчивости, о подозрении, о горькой мечтательности…

ШВЕЯ

Вашей дочке девять лет, и она не умеет шить? – удивляется подруга. – Нужно научиться. В её возрасте в плохую погоду лучше шить, чем читать романы.

– Девять лет и она не шьёт? – поражается другая подруга. – Моя дочь в восемь лет вышила мне вот эту скатёрку… Не Бог весть что, конечно, но всё же неплохая работа. А теперь она сама кроит себе комбинации… знаете, я не переношу, когда прорехи закалывают булавками!

Я преспокойно вылила всю эту домашнюю премудрость на Бельгазу:

– Тебе девять лет, а ты так и не научилась шить? Нужно научиться. – И даже добавила, покривив душой: – В восемь лет, помню, я вышила скатёрку… Конечно, не Бог весть что… И потом, в плохую погоду…

И Бельгазу научилась шить. И хотя с подложенной под себя голой смуглой ногой, в просторной майке она больше походит на латающего сеть юнгу, чем на прилежную девочку, она не относится к этому занятию с мальчишеским отвращением. Её руки, от солнца и моря ставшие коричневыми, как табак, вопреки здравому смыслу шьют и вышивают: заботами этих рук простой стебельчатый шов напоминает пунктирный зигзаг на дорожной карте; Бельгазу элегантно завершает фестон и строго судит о вышивке других.

Если горизонт над морем перечёркнут струями дождя, она устраивается шить возле меня. Шьёт она и в палящий зной, когда в бересклетовой роще затаивается тень. Бывает, тёмная от загара, в белом платье – «Бельгазу, не забывай, что на тебе чистое платье и ты уже вымыла руки!» – она церемонно усаживается вышивать за четверть часа до ужина… Тут мои подруги принимаются аплодировать.

– Вы только взгляните на неё! Ну не умница ли! В добрый час! Твоя мама должна быть довольна!

Но её мама молчит, ничего не отвечает – нужно ведь сдерживать большую радость. А вот нужно ли её симулировать? Напишу, как есть: мне не очень по душе, что дочка шьёт.

После чтения она, такая растерянная, с пылающим лицом возвращается с острова, где закопан сундук с драгоценными камнями, или из мрачного замка, где притесняют белокурую сироту. Чтение пропитывает её испытанным, традиционным ядом, чьё воздействие давно известно. Рисуя или раскрашивая картинки, она невольно заводит песенку, бесконечную, как пчелиное жужжание в бирючине. Гудение занятой чем-то своим мухи, медленный напев маляра, песня пряхи за прялкой… А за шитьём Бельгазу молчит. Подолгу сидит с сомкнутым ртом, в котором прячутся широкие новые резцы – зубчики пилы во влажном чреве фрукта. Она молчит… Произнесём же слово, вселяющее в меня страх: она думает.

Новая болезнь? Непредвиденное бедствие? Я знаю: она думает и когда сидит в заросшем травой овражке, и когда зарывается в горячий песок со взглядом, устремлённым на море. Мысль у неё в голове «бьёт ключом» и тогда, когда она с усвоенной ложной скромностью слушает реплики, которыми неосторожно обмениваются при ней взрослые. И всё же, кажется, именно благодаря иголке она открыла способ стежок за стежком, дырочка за дырочкой спускаться по пути риска и искушений. Тишина… Туда-сюда снуёт рука со стальным напёрстком… Ничто не удержит маленькую отчаянную исследовательницу. В какой именно миг должна я бросить «хоп!», что оборвёт её исследования? Ох уж эти юные вышивальщицы прошлого, ни на шаг не удалявшиеся от широких материнских юбок! Материнская воля годами удерживала их на низеньких скамеечках, с которых они вставали, только чтоб сменить челнок или… убежать с первым встречным. Филомена де Уотвил и её канва, по которой она вышивала гибель и отчаяние Альбера Саваруса…[71]

– О чём ты думаешь, Бельгазу?

– Ни о чём, мама. Считаю стежки. – Молчание. Иголка втыкается в ткань, образуется стежок, из стежков получается цепочка. Тишина…

– Мама?

– Да, дорогая?

– Только когда люди женаты, мужчина может обнимать женщину за талию?

– Да… Нет… Смотря как… Если они большие друзья, давние знакомые, понимаешь… Повторяю: смотря как. Почему ты спрашиваешь?

– Просто так, мама.

Ещё несколько неровных стежков.

– Мама! Госпожа X. замужем?

– Была. Теперь разведена.

– А-а… А господин Ф. женат?

– Да. Ты же знаешь?

– Ну да. А этого достаточно, чтобы один из двух был семейным?

– Для чего достаточно?

– Для того, чтобы «смотреть как».

– Так не говорят.

– Но ты же сама так сказала.

– Зачем тебе? Тебе это интересно?

– Нет, мама.

Я не настаиваю. Чувствую себя какой-то жалкой, не в своей тарелке, недовольной собой. Нужно было ответить как-то иначе, но я не нашлась.

Бельгазу тоже не настаивает, шьёт себе. А сама сопоставляет образы, ассоциации, результаты терпеливого наблюдения, а шитьё так, для отвода глаз. Позднее появится любопытство другого рода, другие вопросы и молчание иного свойства. К счастью, Бельгазу была простодушным и зачарованным ребёнком, который напрямик, широко раскрыв глаза, задавал вопросы!.. Но она слишком приблизилась к правде и была слишком естественна, чтобы с рождения не знать, что всё живое отступает перед самым величественным и необъяснимым из инстинктов и что вблизи него подобает дрожать, молчать и лгать.

ПОЛЫЙ ОРЕШЕК

Три ракушки, белые, перламутровые и прозрачные, как розоватый снег, опадающий с яблонь, формой напоминающие лепестки; два морских блюдца, похожие на китайские шляпы в чёрную полоску по жёлтому фону; нечто вроде бесформенной и хрящеватой картофелины, неодушевлённой, но живущей какой-то своей загадочной жизнью и выпускающей, если на неё надавить, струю грязной воды; сломанный нож; огрызок карандаша; перстенёк с голубыми жемчужинами; вымокшая в море тетрадь с переводными картинками; розовый, донельзя грязный носовой платок… Всё. Бельгазу закончила инвентаризацию своего левого кармана. Полюбовавшись перламутровыми лепестками, она роняет их и давит ногой, обутой в эспадрилью. Гидравлическая картофелина, морские блюдечки и переводные картинки также не заслуживают лучшей доли. Бельгазу оставляет лишь нож, карандаш и перстенёк – вместе с носовым платком они нужны всегда.