Испуганная, притихшая Сидо, перебирая свои белокурые локоны, слушала, что говорилось вокруг. Однако что остаётся юному существу без состояния и профессии, живущему на содержании братьев, кроме как безропотно принимать выпавшую на её долю удачу и благодарить Бога.

И покинула она уютный бельгийский домик с кухней в подвальном этаже, где стоял запах газа, тёплого хлеба и кофе, покинула пианино, скрипку и большое полотно Сальватора Розы,[2] завещанное ей отцом, горшочек с табаком и тонкие глиняные трубки с длинным мундштуком, печи, работающие на коксе, раскрытые книги и смятые журналы, чтобы посреди суровой зимы, характерной для лесных стран, войти молодой хозяйкой в дом с крыльцом.

Там неожиданно для себя она обнаружила на первом этаже отделанную белым золотом гостиную, а на втором, заброшенном, словно чердак, – едва оштукатуренные стены. Две добрые лошади в конюшне, две коровы в хлеву вволю наедались сеном и овсом, в службах сбивалось масло и вызревал сыр, но в ледяных спальнях не было места ни любви, ни спокойному сну.

Вдоволь было фамильного серебра с выгравированной на нём козой, стоящей на задних копытах, вдоволь было хрусталя и вина. По вечерам в кухне при свете свечи сумрачные старухи пряли пряжу, трепали и сматывали пеньку, чтобы полнились амбары, застилались постели тяжёлым, холодным и носким полотном. Забористая трескотня бойких кумушек-кухарок то нарастала, то стихала в зависимости от того, дома ли хозяин, взгляды бородатых фей предрекали новобрачной недоброе, а иная прекрасная прачка, соблазнённая и покинутая Дикарём, стоило тому отправиться на охоту, заливалась горючими слезами у источника.

Сам Дикарь, большей частью человек воспитанный, поначалу неплохо обходился со своей просвещённой благоверной. Однако Сидо, окружённая в новом доме лишь слугами, фермерами себе на уме да пропитанными вином и кроличьей кровью егерями, за которыми по пятам стлался волчий дух, испытывала потребность в друзьях, в весёлом дружеском общении. Сам Дикарь мало и свысока общался с подчинёнными. От полузабытого дворянства в нём остались надменность, манерность, грубость и желание иметь слуг; прозвище его свидетельствовало лишь о пристрастии к одиноким прогулкам верхом, к одинокой, без собаки и компаньонов, охоте и о немногословности. Сидо же была болтушкой, шутницей, егозой-непоседой, нежной и деспотично-самоотверженной в доброте. Она украсила большой фамильный дом, приказала побелить тёмную кухню, сама приглядывала за приготовлением фламандских блюд, начиняла пироги виноградом и ждала своего первенца. В перерыве между двумя охотами Дикарь улыбался ей и исчезал. Возвращался к своим виноградникам, сырым лесам, задерживался в придорожных кабаках, где всё черным-черно вокруг длинной свечи: и балки, и прокопчённые стены, и ржаной хлеб, и вино в железных кружках…

Но всему приходит конец – нововведениям в меню, борьбе за чистоту и терпению; исхудавшая от одиночества Сидо стала плакать; Дикарь заметил следы слёз, в которых она ему не признавалась.

Он смутно ощутил, что она скучает и что в доме не хватает некоего комфорта, чуждого всей его дикарской приверженности к меланхолии, некоего шика. Но чего именно?..

Однажды утром он вскочил на лошадь, рысью одолел сорок километров до главного города департамента, объехал его вдоль и поперёк, а на следующее утро вернулся; весь сияя как медный грош, он вручил ей две изумительные вещицы, способные утолить запросы молодой женщины: небольшую ступку из очень редкого известково-ракушечного мрамора, чтобы толочь миндаль, и индийскую кашемировую шаль.

Облезлой с зазубринами ступкой я бы ещё могла толочь смешанный с сахаром и цедрой миндаль. А вот за шаль вишнёвого цвета я себя упрекаю: разрезала её на лоскуты для подушечек и сумочек. Ибо моя мать, которая и была той самой Сидо без любви и упрёка,[3] чьим первым мужем был ипохондрик, берегла и лелеяла и ступку и шаль.

– Вот видишь, – говорила она, – он ведь подарил их мне, этот Дикарь, не умеющий давать. Привез-таки, приторочив свёрток к седлу своей кобылы Мустафы, хоть и не просто это было. Стоит передо мной, в руках держит подарки, гордый такой и неловкий, ни дать ни взять здоровенный пёс с крошечной тапочкой в зубах. И я поняла: для него это не просто ступка и шаль. Для него это «подарки» – редкие и дорогие предметы, за которыми ему пришлось ох и неблизко съездить. Это был его первый и – увы! – последний бескорыстный поступок, совершённый с тем, чтобы развлечь и утешить молодую женщину, горевавшую в одиночестве и разлуке с близкими…

ЛЮБОВЬ

Сегодня на ужин ничего нет… Утром Трикоте снова вернулся с охоты пустой… Хотя должен был принести в полдень дичь. Пойду схожу к мяснику, прямо в чём есть. Ну что за напасть такая! И зачем только люди едят? И чем мы будем питаться сегодня вечером?

Мама расстроенно стоит у окна. На ней её «домашнее платье» из сатина в горошек, серебряная брошь с изображением двух ангелов, склонившихся над детским портретом, очки на цепочке и лорнет на шнуре из чёрного шёлка – о какие только дверные ручки и выступы не зацеплялся и не рвался этот сто раз связанный-перевязанный шнур. Она по очереди безнадёжно оглядывает нас, зная, что ни один не даст ей полезного совета. Если спросить папу, он непременно ответит:

– Помидоры в сыром виде, да поперчить побольше.

– Краснокочанная капуста с уксусом, – скажет Ашиль, старший из моих братьев, которого удерживает в Париже докторская диссертация.

– Кружка шоколада! – безапелляционно заявит Лео, мой второй брат.

Я же, подпрыгнув на месте, так как часто забываю, что мне уже пятнадцать лет, потребую:

– Жареная картошка! Жареная картошка! И орехи с сыром!

Но, как видно, жареная картошка, шоколад, помидоры и краснокочанная капуста – «не еда»…

– Почему, мама?

– Не задавай глупых вопросов…

Она вся в своих заботах. Вот уже подхватила чёрную ротанговую корзину с крышкой и, в чём была, вышла на улицу: в порыжевшей за три лета садовой широкополой шляпе с небольшим донышком и коричневой рюшевой завязкой под подбородком, в садовом переднике с дыркой на кармане от секатора. В другом кармане лежит бумажный пакетик с сухими семенами посевной чернушки, которые в ритм её шагам издают звук, похожий на шум дождя, или хруст трущейся шёлковой ткани. Заботясь вместо неё о её внешнем виде, я кричу ей вслед:

– Мама! Сними передник!

Не останавливаясь, она оборачивает ко мне лицо, обрамлённое гладко зачёсанными на прямой пробор волосами: когда она чем-то расстроена, то выглядит на свои пятьдесят пять, когда весела – на тридцать.

– Вот ещё! Я ведь всего лишь на Утёсную улицу собралась.

– Оставь мать в покое, – ворчит себе в бороду отец. – Куда она, в самом деле?

– К Леоноре, за едой для ужина.

– А ты с ней не пойдёшь?

– Нет. Сегодня что-то не хочется.

В иные дни мясная лавка Леоноры с её ножами, топориком, раздутыми и розовыми, как сочный лист бегонии, бычьими лёгкими, покачивающимися на сквозняке и оттого переливающимися всеми цветами радуги, нравится мне не меньше кондитерской. Леонора отрезает ленту прозрачного солёного сала и протягивает её мне кончиками холодных пальцев. В саду за мясной лавкой Мари Трикоте, хотя мы с ней и родились в один день, всё ещё забавляется тем, что протыкает шпилькой свиной или телячий мочевой пузырь, а затем давит его ногой, «чтобы брызнуло». Жуткий звук кожи, сдираемой с живой плоти, округлость почек – коричневых плодов на непорочно чистой подкладке из розоватого почечного жира – всё это вызывает во мне сложное чувство отвращения, к которому я стремлюсь и которое одновременно скрываю. А вот нежный жирок, образующийся в раздвоенном копытце, когда огонь обжигает конечности мёртвого животного, я слизываю как самое полезное из лакомств… Неважно. Сегодня меня не тянет сопровождать маму.

Отец не настаивает, легко выпрямляется на своей единственной ноге, берётся за трость и костыль и поднимается в библиотеку. Перед этим тщательно сложенная газета «Тан» прячется им под подушку кресла «бержер», а «Натюр» в лазурной обложке исчезает в глубинах его длинного халата. Его глаза, по-казачьи посвёркивая из-под бровей, напоминающих серую пеньку, рыщут по столам в поисках любого печатного корма, который вместе с ним неминуемо отправится в библиотеку и никогда уже не увидит свет… Но наученные опытом, мы ничего ему не оставляем.

– Ты не видела «Меркюр де Франс»?

– Нет, папа.

– А «Ревю бланш»?

– Нет, папа.

Он гипнотизирует своих детей.

– Хотелось бы мне знать, кто в этом доме… – начинает он и дальше изливает на нас свои туманные и безличные догадки, пересыпая их желчными указательными прилагательными. Его дом стал этим домом, где царит этот беспорядок, где эти дети «низкого происхождения», поощряемые этой женщиной, исповедуют пренебрежение к печатному слову…

– А вообще-то где она, эта женщина?

– Но, папа, она же у Леоноры.

– Всё ещё там?!

– Она только что ушла…

Он достаёт из кармана часы, заводит их, словно собирается лечь спать, за неимением лучшего хватает позавчерашнюю «Офис де пюблисите» и исчезает в библиотеке. Его правая рука накрепко вцепляется в перекладину костыля, подпирающего правую подмышку. В другой руке только трость. Я слышу, как удаляется ровный, твёрдый перестук двух палок и одной ноги, что сопровождал меня всё детство. Однако сегодня какое-то новое чувство теснит мне грудь: я вдруг заметила набухшие вены и морщинки на необыкновенно белых руках отца, а ещё то, как посветлела недавно копна его жёстких волос… Возможно ли, что скоро ему стукнет шестьдесят?..

Выйдя на крыльцо, я дожидаюсь возвращения мамы; прохладно и печально вокруг. Мамины шажки – такие элегантные – звучат наконец со стороны Утёсной улицы, и я с удивлением замечаю, как радостно мне становится… Она заворачивает за угол улицы, спускается ко мне. Впереди неё бежит собака Грязнуля Патасон; мама торопится.