В возрасте тринадцати-четырнадцати лет я была нелюдима. Мой сводный брат, студент-медик, приезжая домой на каникулы, обучал меня систематическому упорному дикарству, подобному насторожённости зверей, не знающей передышек. Звонок в дверь побуждал его молчаливо нырять в сад, а в плохую погоду выбирать один из многочисленных укромных уголков, предоставленных к его услугам любителя одиночества. Подражая ли ему или следуя инстинкту, но, заслышав следующее за звонком в дверь женское воркованье с выговором наших мест, я умела перемахнуть через подоконник в кухне, проскользнуть сквозь прутья решётки на Виноградную улицу, раствориться в чердачной темноте. А вот посещения госпожи Сент-Альбан доставляли мне удовольствие. Это была ещё красивая женщина с вьющимися от природы волосами, которые, несмотря на её попытки уложить их на прямой пробор, быстро лохматились. Она была похожа на Жорж Санд, в каждом её движении сквозила цыганская величественность. В её тёплых жёлтых глазах отражались солнце и зелень. Младенцем я отведала молока у её пышной смуглой груди, когда они с мамой шутки ради поменялись детьми и мама приложила к своей белой груди малыша Сент-Альбана, моего одногодку.
Чтобы повидаться с моей мамой, госпожа Сент-Альбан покидала свой дом на углу улицы, свой узенький садик с клематисами в тени туевых деревьев. Или заворачивала к нам после прогулки по округе с охапками лесной жимолости, пламенеющих папоротников, болотной мяты и бархатистых, коричневых и твёрдых, как спины медвежат, камышей. Овальная брошь часто служила ей для того, чтобы скрепить края образовавшейся в лесу прорехи на платье из чёрной тафты, на её пальчике красовался найденный в поле старинный перстень из розового сердолика, на котором пылали слова: ie brusle, ie brusle.[58]
Кажется, меня притягивало в госпоже Сент-Альбан то, что отличало её от мамы, с рассудочной чувственностью вдыхала я смесь их ароматов. От госпожи Сент-Альбан пахло грузной брюнеткой с курчавыми волосами и позолоченными солнцем руками. От мамы исходил запах выстиранного кретона, утюга, разогретого на углях от тополиных дров, лимонной вербены, которую она любила растирать меж пальцев или носить в кармане. Под вечер, мне кажется, она источала благоухание напоенного поливом салата-латука – свежесть просто стелилась за ней по пятам по мере того, как под переливчатый звук текущей воды она проходила вдоль грядок в ореоле водяной и земляной пыли.
Мне нравилось слушать хронику местных событий, излагаемую госпожой Сент-Альбан. К каждому знакомому имени ею подвешивалось нечто вроде ярлычка с тем или иным родом несчастья или метеорологической справки: завтра ожидается адюльтер, на будущей неделе – разорение, неизбежны болезни… В эти минуты жёлтый взор госпожи Сент-Альбан загорался самоотверженным огнём, её питала восторженная и беспредметная злоба, и я едва удерживалась, чтобы не крикнуть: «Ещё! Ещё!»
Порой в моём присутствии она понижала голос. Благодаря недосказанности став ещё прекрасней, сплетня несколько дней муссировалась, умело подогревалась, а затем затухала. Взять к примеру «историю Бонаржо»…
Барон и баронесса Бонаржо, наши местные дворяне, люди неординарные, небогатые, жили в небольшом замке; от их земель, распроданных клочок за клочком, остался лишь парк, обнесённый стеной. Состояния никакого, зато целых три дочери на выданье. «Эти барышни Бонаржо» смело принаряжались, направляясь к обедне. Удастся ли выдать их замуж?..
– Сидо! Догадайся, что случилось! – вскричала однажды госпожа Сент-Альбан. – Средняя из Бонаржо выходит замуж!
Госпожа Сент-Альбан как раз возвращалась после обхода ферм, разбросанных вокруг замка, с трофеями в виде новостей и вязанки зелёного овса, мака, куколя и наперстянки, растущих по каменистым оврагам. Прозрачная гусеница цвета нефрита свисала на тонкой нити с её уха, тополиный пух серебряной бородой повис на её потном подбородке медного цвета.
– Присаживайся, Адриена. Угощу тебя своим черносмородиновым сиропом. Видишь, подвязываю настурции. Так ты говоришь, средняя из дочек Бонаржо? Та, что прихрамывает? Чувствую, за всем этим что-то кроется… Но жизнь этих трёх девушек так тосклива и пуста, что просто сердце сжимается. Скука – это такое извращение! Какая мораль устоит перед скукой?
– Да-а, если тебе дать волю, ты далеко заведёшь со своими представлениями о морали. Но речь вовсе не о мезальянсе. Она выходит… ни за что не угадаешь… за Гайара дю Гужье!
Нисколько не ослеплённая, мама поджала губы.
– Гайар дю Гужье! Да уж! Неплохая партия!
– Самый красивый парень в округе! Все девушки на выданье от него без ума.
– Почему «от него»? Скажи лучше: «Все девушки на выданье без ума». Словом… когда свадьба?
– В том-то и дело!..
– Так и знала, что это не так просто!
– Бонаржо ждут, когда помрёт двоюродная бабка, всё состояние которой перейдёт их дочерям. Если тётка умрёт, они будут претендовать на более выгодную партию, чем Ружье. Пока всё на этой стадии…
Неделю спустя нам стало известно, что Ружье и Бонаржо «охладели друг к другу». Месяц спустя умерла бабка, и барон де Бонаржо выставил Ружье за дверь, «как лакея». Наконец, на излёте лета, госпожа Сент-Альбан, как какая-нибудь Помона[59] Богемская, пришла с гроздьями красного винограда и букетами безвременника и в великом волнении шепнула маме на ушко несколько слов, которых я не расслышала.
– Не может быть! – вскричала мама и покраснела от возмущения. – Что они намерены делать? – спросила она, помолчав.
Госпожа Сент-Альбан пожала прекрасными плечами, увешанными гроздьями калины.
– Как, что намерены делать? Конечно же, поженить их в ноль секунд! Что им остаётся, этим бедным Бонаржо? Там, уж почитай, месяца три. Вроде, Гайар встречался с малышкой по вечерам в беседке напротив дома…
– И госпожа Бонаржо выдаёт за него свою дочь? Госпожа Сент-Альбан разразилась смехом вакханки:
– Чёрт возьми! Да ещё и с удовольствием! Что бы ты стала делать на её месте?
Серые мамины глаза отыскали меня и накрыли любящим взглядом:
– Что бы я сделала? Я бы сказала своей дочери: «Дочь моя, помести твоё бремя поближе ко мне, подальше от этого человека и порви с ним! Или же, если низкое желание всё ещё держит тебя в плену, продолжай встречаться с ним по ночам в беседке. Скрывай своё постыдное удовольствие. Но не позволяй этому человеку при свете дня переступать порог дома, раз он был способен взять тебя в темноте, под окнами твоих спящих родителей. Согрешить и кусать себе локти, согрешить и изгнать недостойного – это не непоправимый стыд. Несчастье начинается тогда, когда ты соглашаешься выйти замуж за бесчестного человека, ошибочно надеешься, что тот, кто отвратил тебя от родительского крова, способен создать семейный очаг».
СМЕХ
Она любила смеяться, молодо, пронзительно, до слёз, а потом корила себя за недостаточную солидность – как-никак мать, обременённая четырьмя детьми и денежными заботами. Пытаясь унять приступы смеха, она строго спрашивала себя: «Что это я?», а затем снова заливалась смехом, да так, что дрожало пенсне.
Мы ревниво следили за тем, кому из нас удастся рассмешить её, особенно когда подросли и стали замечать, как год от году на её челе всё чётче проступает печать забот, отчаяния; она мрачнела, стоило ей подумать о нас, детях, остающихся без наследства, о своём пошатнувшемся здоровье, о старости, замедлявшей шаги – одна нога и две подпорки, – её дорогого спутника жизни. Когда она молчала, то походила на всех матерей, напуганных бедностью и смертью. Но когда говорила, её лицо озарялось непобедимым юношеским светом. Она могла терять в весе от горя и при этом весело и задорно разговаривать. Словно прыжком отскакивала она от трагических тем и, тыча в мужа спицей, могла ему пригрозить:
– Да? Только попробуй помереть раньше меня, увидишь, что будет!
– И попробую, душенька, – отвечал он.
Она свирепо смотрела на него – так, словно он по рассеянности раздавил черенок герани или разбил китайский заварной чайник с позолотой.
– В этом ты весь! В тебе сошёлся весь эгоизм Фюнелей и Колетт! И зачем я за тебя вышла?
– Затем, душа моя, что я угрожал застрелить тебя, если откажешься.
– И то верно. Уже тогда, согласись, ты думал лишь о себе. А теперь только и разговору, что ты помрёшь раньше меня. Давай, давай, только посмей!..
Он посмел, и ему это удалось с первого раза. Он умер на семьдесят четвёртом году жизни, не выпуская рук своей любимой и не отрывая от её заплаканного лица своих глаз, теряющих цвет, становящихся молочно-голубыми, тускнеющих, как небо, что заволакивает мглой. Ему были устроены самые что ни на есть прекрасные похороны: в старом, пробитом пулями мундире – капитана первого полка зуавов – его уложили в гроб из свежеоструганных досок, и мама, такая крошечная и решительная под чёрными вуалями, тихо шепчущая для него одного слова любви, не дрогнув, проводила его в последний путь.
После похорон мы привели её домой, где она тут же вышла из себя по поводу своего траура, креповой вуали, цепляющейся за все выступы, и шерстяного платья, которое её душило.
Она приходила в себя в гостиной рядом с большим зелёным креслом, в котором уж не суждено было сидеть моему отцу… и которое отныне облюбовал пёс. У неё был жар, она была красная, но не плакала, а всё приговаривала:
– Как жарко! Боже, как душно в этом трауре! Тебе не кажется, что мне уже можно переодеться в голубое сатиновое платье?
– Но…
– Что, нет? Из-за траура? Я в ужасе от этого чёрного цвета! Это так уныло. Ну почему я должна устраивать всем встречным неприятное и грустное зрелище? Какая связь между чёрным одеянием и моими чувствами? Смотри, не вздумай носить по мне траур!
Тебе прекрасно известно, что мне приятно видеть тебя лишь в розовом и синем некоторых оттенков…
Она резко поднялась, шагнула к пустой спальне и спохватилась:
– Ах да…
Вернувшись на прежнее место, она простым и пристыженным жестом призналась: впервые забыла, что его нет.
"Дом Клодины" отзывы
Отзывы читателей о книге "Дом Клодины". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Дом Клодины" друзьям в соцсетях.