– Кто там пишет-то Тамарке? Откуда?

И Зина опомнилась, опустила руки, спрятала волнующий адрес.

– Тамаре пишут, не нам.

Вошла в Тамарину комнату, сунула бумагу под матрас, дотронулась до пакета с остальными письмами и отдернула пальцы, словно обожглась не своей, запретной жизнью. Приказала себе не проникать в нее, заперла дверь на замок и так бы и забыла о мешке под матрасом, если бы врачи, которые в первые недели после трагедии еще осмеливались строить утешительные прогнозы относительно будущего Тамары, не велели Зине наполнять существование подруги изобилием положительных эмоций. Наложенное вето было моментально снято, комната вскрыта, письма прочитаны, прочитаны вслух ничего не слышащей и ни на что не реагирующей Тамаре. Зина погрузилась в чужие эмоции: она ловила чужое настроение, сопереживала чужим чувствам, восхищалась посвященными не ей стихами и, лишь дойдя до дежурных вопросов, которыми принято заканчивать любую личную переписку, лишь произнеся лаконичное и зачастую ни к чему не обязывающее «Пиши!», осознала, что в процессе обмена информацией обычно участвуют две стороны. Письма продолжали приходить, Зина уже читала их, не задумываясь, отмечая, что с каждым следующим посланием человек, не получающий ответа, становится все более одиноким, потерянным, раздавленным. Незатейливое «Пиши!», звучавшее в ее ушах тонкими, высокими, исполненными надеждами вариациями флейты-пикколо, провальсировало через все октавы фортепьяно и теперь с маленьких бумажных клеточек трубило чернилами низким, тяжелым, отчаянным басом контрафагота. Бесконечные вопросы забытого, брошенного человека вереницей кружились в Зининой голове, не давали спать, есть, и, главное, работать. «Куда ты пропала?» – вдруг вспоминала она, и нити основы соскакивали с направляющего валика. «Почему не отвечаешь?» – молнией выстреливало в голове, и батан начинал отставать от возвратно-поступательных движений берда[1]. «Отзовись!» – умолял протяжным органным воплем далекий незнакомец, и стоящий рядом бригадир подскакивал, выхватывал куски испорченной материи и отчаянно ругался, не выбирая выражений. Он жестикулировал, менял обертоны, сбивался с фальцета на тенор, начинал вибрировать странным, почти женским сопрано и напоминал Зине оркестр без дирижера. В другое время она бы обязательно улыбнулась собственной метафоре, но теперь только хмурилась, кусала губы и чуть не плакала, будто это ее саму держали в казематах и мучили невыносимым молчанием, кормили неизвестностью.

И Зина не выдерживает, берет ручку:

«Уважаемый Михаил Абрамович…»

Нет. Сухо, казенно, бездушно.

«Дорогой Михаил Абрамович, пишет вам соседка…»

Опять не то. Десять классов – чудовищно мало для такого сложного сочинения.

«Михаил Абрамович, здравствуйте. К сожалению, я должна сообщить вам…»

Взгляд падает на строки последнего полученного письма: «…надеюсь, моя хорошая, у тебя все в порядке. О дурном и думать не хочу. Ты и Маруся – вот и все, что позволяет мне не сломаться, держаться мужественно, сносить все тяготы здешнего существования и ждать, ждать встречи с вами, мои любимые девочки. Отзовись, Томочка! Я умираю, когда не слышу твоего голоса». Зинка вздыхает – ей еще не приходилось умирать от любовной лихорадки, а у автора этих строк скоро начнется агония, и в ее власти принять решение: облегчить душу, «убить» человека или избавить его от терзаний хотя бы на некоторое время.

– Тамара поправится и поблагодарит меня, – делает себе Зинка последнее внушение, подводя жирную черту под вязкой массой сомнений. Она берет чистый лист и старательно выводит округлым Тамариным почерком:

«Здравствуй, Мишенька! Прости за долгое молчание…»

Переписка снова обретает регулярность, соседи не обращают внимания на приходящие Тамаре послания, только Фрося, которой, как обычно, больше всех надо, не выдерживает однажды, удивляется:

– И чего писать в пустоту?

Зина не обращает внимания, торопится укрыться с конвертом в Тамариной комнате и не слышит, как, глядя ей вслед, вышедшая из кухни Антонина Степановна задумчиво произносит:

– Раз пишут – значит, отвечают.

Семьдесят четвертый год оказался для Зины одним из самых насыщенных по количеству судьбоносных событий. Весной умерла Тамара. Умерла внезапно, тихо, ночью, во сне, как будто вдруг спохватилась и поняла, что просто устала лежать без движения и оставаться обузой для подруги, как будто захотела освободить Зину, отпустить ее, дать вздохнуть, распрямиться, пожить. Вслед за Тамарой желание помочь дочери неожиданно проявила Галина.

– Нашей девочке летом исполнится пять, – как-то сказала она. – Надо что-то делать.

– Что ты имеешь в виду? – Зина спрашивала, как всегда, мимоходом между станком, детским садом и плитой. Галина теперь готовила редко, пропадала за доставшейся им швейной машинкой, выдумывая наряды для Манечки, Зины и себя. Все же у концертмейстера должно быть хотя бы несколько платьев. Зина это увлечение матери не разделяла. Конечно, справить Маше новое пальто или брючки – дело хорошее, но зачем нужно тратить время и деньги на обновки для нее самой, если носить их, кроме как на работу, некуда, а туда жалко. Зина рассуждала и вела себя как опытная, сорокалетняя женщина и выглядела часто гораздо старше своего возраста, хотя ей едва исполнилось двадцать два. Она была измотана ежедневной дорогой в Измайлово на свою ткацкую фабрику, замучена заботами о болезненном ребенке и издергана постоянным ожиданием неминуемого возвращения диссидента, с которым по-прежнему поддерживала тайную переписку. Зина страшилась этого момента и страстно мечтала о нем. Она сама не могла точно определить, в какой момент она перестала выдумывать содержание писем, когда строки стали легко и свободно выстраиваться, когда она осознала, что пишет от себя лично, а не вместо Тамары, когда поняла, что говорит о своих чувствах, отвечая взаимностью на признания своего адресата.

Отцом девочки никто из обитателей квартиры уже не интересовался. Любопытство людей надо подогревать новыми жареными фактами. Одна и та же информация не может оставаться предметом живого обсуждения годами. Вот и на приходящие Тамаре письма внимание обращать перестали. Да, получает их Зина. Да, складывает куда-то, где-то хранит. Пусть хранит, потом Манечке отдаст. А о том, что Зина на письма отвечает, никому знать не нужно. Это личное.

Это личное занимает теперь все ее мысли, она постоянно витает в облаках, выполняя автоматически привычную работу, механически поддерживая разговор. Вот и тогда спросила мать, а ответа не слушала, продолжала про себя повторять: «Неужели совсем скоро увижу тебя снова? Не верю. Не верю. И жду-жду-жду».

– И я жду.

– Чего ты ждешь, Зина? Чего тут ждать? Надо действовать, не терять времени.

– Ты о чем, мам?

– Я все о том же, а ты, как всегда, о своем. Зиночка, послушай меня хоть раз внимательно, отвлекись от своих внутренних терзаний и посмотри в лицо реальности.

Про внутренние терзания верно подмечено, а остальное – полная ерунда. Как еще, интересно, можно назвать последние годы Зинкиной жизни, если не полнейшим проникновением в реальность? Может быть, скучнейшая работа на ткацкой фабрике, болезнь подруги, маленький ребенок, может, все это далекая от настоящей жизни романтика?

– Зинаида! Ты меня слушаешь?

– Да-да, мам, конечно.

– Так вот. Занятия музыкой – серьезное дело. Я не хочу снова обжечься, поэтому намерена объявить Манино будущее делом всей своей жизни, за которое намерена бороться начиная с завтрашнего дня.

– Мама, к чему этот пафос? Ты что, на войне? Зачем бороться? С кем? Ты, вообще, о чем?

– Я о том, что у девочки талант. С этим, я надеюсь, ты спорить не собираешься?

– Нет, конечно. Только главное в жизни здоровье. С этим, надеюсь, спорить не станешь ты.

– Я знала, что ты это скажешь. Сейчас добавишь, что ты решила отдать ее на каток, что надо избавляться от постоянных бронхитов, а потом уже думать об остальном. Правильно?

– Правильно.

– Вот! – отчего-то торжествует Галина. – А потом может оказаться поздно. Думать, моя дорогая, нужно обо всем и сразу.

– Мама, не ходи вокруг да около. Говори прямо, что ты предлагаешь.

– Я ничего не предлагаю, Зиночка, – торжественно объявляет Галина. – Я уже все решила.

Зина настораживается. Обычно пафос в голосе матери не предвещает ничего хорошего и заканчивается очередным скандалом. Галина держит театральную паузу, выработанную многолетней работой ведущей музыкальных мероприятий. Она таинственно растягивает слова и не спешит заканчивать фразы, чтобы публика успела ощутить всю неповторимость и величественность момента прежде, чем прозвучат первые аккорды. Вот и Зине следует запастись терпением, настроиться и приготовиться держать удар. Мать ждет. Она похожа на боярыню Морозову с картины Сурикова. Такая же важная, надменная, непоколебимая и несгибаемая, всем своим видом показывающая, что будет бороться за свои убеждения и не отступит ни перед чем, чего бы ей это ни стоило. Зине всегда тяжело спорить с матерью. Галина выше дочери, крупнее, красивее. Она – статная, спина у нее прямая, а шея длинная. По сравнению с Зиной-воробушком Галина – чайка. «Точно, чайка, – думает Зинка, глядя на мать, – кружит надо мной, присматривается и раздумывает, в какой момент лучше клюнуть, чтобы не упустить добычу».

– Не тяни, мам, – в голосе обреченность и заранее навалившаяся усталость.

– Хорошо, изволь. Я записала Машу в музыкальную школу.

– Куда?! Ей всего пять.

– Туда, ты слышала, Зинаида. И я прекрасно помню, сколько ей лет. А еще я отлично вижу, что у девочки в отличие от тебя присутствуют и талант, и желание взять в руки скрипку. И чем скорее это произойдет, тем лучше. Я водила ее на прослушивание, и Машу с восторгом приняли, несмотря на малый возраст. Надо пользоваться этим, пока у ребенка не пропала охота.

– Мама, ты уже обожглась один раз, но так ничего и не поняла. Невозможно вырастить гения против желания, а вот талант, подгоняемый мечтой, имеет все шансы дорасти до гениальности. Если Мане наскучит это занятие, ты ничего не сможешь с этим сделать, да я и не позволю тебе. А если музыка – ее судьба, если она будет продолжать жить и дышать мелодиями, то через несколько лет она сама попросит, чтобы ее учили играть. Ты вспомни Паганини. Как истязал его отец, какие варварские наказания применял за неправильно сыгранную ноту или неверно взятый аккорд. Да, у любого нормального человека такое насилие не вызвало бы ничего, кроме непреодолимого отвращения к инструменту, но с ним этого не случилось. Он влюбился в скрипку, как только услышал ее звучание, и все остальное перестало иметь для него какое-либо значение. Так что если Маша захочет играть, она сама об этом скажет. Разве не так?