Долли, не шелохнувшись, задумчиво и нежно смотрит на Вяземского. Видно, что она сказала бы то же самое. Пушкин разглядывает свой изящный башмак на ноге, закинутой на ногу, и молчит одобрительно. Елизавета Михайловна прикладывает платочек к глазам. На лицах Жуковского, Плетнева и Фикельмона, как всегда, ничего не прочтешь. Тургенев чуть слышно рукоплещет Вяземскому.

— Ну, а теперь к столу! — говорит Елизавета Михайловна, подходит к креслу Козлова. Берется за спинку, как бы намереваясь везти друга.

Но ее отстраняет Пушкин.

— Поехали на Парнас! — говорит он. — Там для поэта Козлова хорошее место уготовано!

И Козлов улыбается. Ему радостно от того, что говорят друзья. Ему радостно, что кресло его везет Пушкин.

— Спасибо, Александр Сергеевич, — говорит он взволнованно. — Спасибо, друг мой, за все.

А Долли идет сзади, рядом с Вяземским, и думает:

«Вяземский больше чем кто-либо понимает чужие страдания. Судьба ему мачеха. У него умирают дети — один за другим. Он разорен. Он девять лет был в опале, только недавно государь простил его, а вся вина его в том, что он душой был на стороне декабристов, что не верил в намерения Александра I создать конституцию...»

Вяземский писал извинительное письмо государю — «Исповедь». Долли понимает, чего это ему стоило! Но ведь у него семья! Надо как-то жить, и он вынужден был пожертвовать самолюбием.

Неожиданно Долли говорит Вяземскому:

— Ничего столь не забавно, как устроиться на широкую ногу и с блеском, когда знаешь, что состояния нет и, если судьба лишит вас места, жить придется более чем скромно. Это совсем как в театре! На сцене вы в королевском одеянии, потушите кинкеты, уйдите за кулисы, и вы, надев старый домашний халат, тихо поужинаете при свете сальных свечей! Но от этого мне постоянно хочется смеяться, и ничто меня так не забавляет, как мысль о том, что я играю на сцене собственной жизни. Но, как я однажды сказала маме, вот разница между мнимым и подлинным счастьем: женщина, счастливая лишь положением, которое муж дает ей в свете, думала бы с содроганием о том, что подобная пьеса может кончиться. Для меня, счастливой Фикельмоном, а не всеми преимуществами, которые мне дает его положение в свете, — для меня это вполне безразлично, я над этим смеюсь и, если бы завтра весь блеск исчез, я не стала бы ни менее веселой, ни менее довольной.

Вяземский берет Долли под руку и, наклоняясь к ней, говорит:

— Вы, Долли, женщина особая. Вам бы ученой быть.

— Я была бы астрономом.

— Поч ему астрономом?

— А это наиболее отрешенно от Земли.

— Это верно. И наука интересная. Беспредельная.

Немного помедлив, Вяземский говорит:

— А мой отец хотел сделать из меня математика. Получился все же литератор. Плохой, правда.

— Не плохой, князь, — горячим блеском глаз подтверждает Долли свои слова. — Дай бог, чтобы побольше было таких литераторов.

— А Пушкин-то сердился на меня за статью мою о его «Цыганах» и эпиграмму написал: «Прозаик и поэт».

— Знаю, — говорит Долли. — Но знаю и то, что Пушкин высоко ценит вас — как критика, как полемиста, как поэта и, наконец, как человека.

Гости расходятся к вечеру. Долли, Елизавета Михайловна, Фикельмон до кареты провожают Козлова. Теплые пожелания, рукопожатия, ласковые слова увозит с собой слепой, безногий поэт в свое трудное завтра.

А Вяземский, улыбаясь, говорит друзьям, что Елизавете Михайловне можно простить ее проказы уже только потому, что она сумела воспитать дочерей любящих и уважающих ее. А семью сумела создать на редкость дружной. И он цитирует стихи Владимира Соллогуба, посвященные Елизавете Михайловне:

Вам холод света не знаком,

И странно кажется, не скрою,

Что, в заблуждении святом,

Вы так неопытны душою,

Хотя так опытны умом!

От себя добавляет:

— Дружба в ней возвышается до степени доблести.

Влюбленная дружба

Назавтра, после приема у Хитрово, Долли с утра маялась головной болью. Ее единственным визитером в этот день был Вяземский. А в его обществе она обычно забывала все болезни.

Вяземский любит говорить о себе. Но говорит всегда интересно и к месту. Долли убеждена, что половина того, что он говорит, уже давно продумана, а может быть, и записана им. Долли с удовольствием его слушает.

В этот день Вяземский в ударе, и Долли не перебивает его горячую речь.

— С тех пор, что помню себя, во мне появлялись и копошились какие-то неосознанные зародыши, литературные и авторские. Например, во время оно «Московские ведомости» выходили два раза в неделю, по средам и субботам. Я всегда караулил их появление в доме нашем и с жадностью кидался на них. Но искал я не политических известий, а стихотворений, которые изредка печатались. Более всего привлекали меня объявления книгопродавцов о выходящих книгах... В детстве я учился лениво и рассеянно. Рано начал писать стихи. Первоначально они были французские...

— Насколько я помню, вы учились в двух учебных заведениях? — перебила Долли.

— Да, первоначально отдали меня в Иезуитский пансион, а затем в пансион при Педагогическом институте.

— А возвратившись, уже юношей, вы застали завсегдатаями вашего дома Карамзина, Василия Львовича Пушкина, юношу Жуковского, Дмитриева, — говорит Долли. — Видите, как я изучила вашу биографию! А еще я знаю, как император Николай I сказал по поводу вашего неучастия в декабрьском восстании: «Отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других».

— Благодарю, дорогой друг, — улыбается Вяземский, — но все же мне сегодня хочется еще кое-что добавить. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца... «Берегись, — говаривал он, — нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета».

— И как вы все же сделались поэтом?

— Помню, в 1816 году Александр Тургенев давал вечер в честь Карамзина. Все арзамасцы были налицо. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с богом». И Крылов, который был здесь, порадовал меня хорошим отзывом. Жребий брошен. С тех пор я признал себя сочинителем. А Пушкин встретил меня неласково. Вот как он обо мне писал: «Читал сегодня послание князя Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством!) к Жуковскому, напечатанное в «Сыне отечества» в тысяча восемьсот двадцать первом году. Смелость, сила, ум и резкость, но что за звуки! Кому был феб из русских ласко в... Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». А Пушкин, оказывается, просто рассердился на меня за то, что я сказал, что язык наш рифмами беден. «Как хватило в тебе духа, — сказал он мне, — сделать такое признание?» Оскорбление русскому языку он принимал за оскорбление личное. Между тем если Карамзин и Пушкин бывали ко мне строги, то порою бывали и милостивы. Они нередко сочувствовали плодам пера моего. Драли меня за уши, но гладили и по головке.

Долли смеется.

— Но Карамзин прежде всего историк. Я к его стихам совершенно равнодушна.

— Вот тут уж, позвольте, милая Долли, не согласиться с вами, — возразил Вяземский. — До Карамзина стих был напряженный, надутый. Поэзия наша, за исключением Державина, была отвлеченной, равнодушной. С Карамзиным родилась поэзия чувства, любви к природе, нежных оттенков мыслей и впечатлений — словом, родилась поэзия внутренняя, задушевная. В ней впервые отразилась не одна внешняя обстановка, но в сердечной исповеди сказалось, что сердце чувствует, любит, таит и питает в себе. Из этого, пока еще согласен я, довольно скромного родника пролились и прозвучали позднее обильные потоки поэзии Жуковского, Батюшкова, Пушкина, оплодотворившей нашу поэтическую почву. Разве можно, например, не полюбоваться красотой такого живописного стиха:

Глас твой божественный часто внимаю,

Часто сквозь облако образ твой вижу,

Руки к нему простираю,

Облако, воздух объемлю.

Долли пожала плечами и усмехнулась.

А Вяземский, заметив это, нравоучительно сказал:

— В этом стихотворении есть и свежесть древности, и предвестье оттенков и созвучий, которые позднее обозначат новейшую поэзию. Теперь все воспитаны на стихах Пушкина и Жуковского. А надо оглянуться, и оглянуться далеко.

Она опять улыбнулась.

Вяземский поднялся:

— Не пора ли дать покой прелестной хозяйке? Ей сегодня быть на балу в Зимнем.

— К сожалению, князь. А с каким удовольствием я и вечер просидела бы вот здесь, в гостиной, с вами. В своей тетради я записала недавно: «Так быстро и так легко теряется привычка к ней (светской жизни), что одно это доказывает уже, насколько гомон большого света, вихрь обязанностей, которые не дают никакого удовлетворения, насколько они противоречат, по существу, природе человека. Мы нуждаемся без сомнения в обществе... Но общество могло бы быть таким простым, можно было бы дать это имя простым привычкам, кругу подходящих к вам людей, но у нас так сильно тяготение к рабству (несмотря на все, что об этом говорят), что мы его ищем повсюду!» Кстати, я приглашала вас в субботу на обед. Но кое-что изменилось. Будут одни военные — вам неинтересно. Перенесем встречу на понедельник. Мы проведем музыкальный вечер. Будут братья Виельгорские, чудесная музыкантша Зинаида Лебцельтерн. Это сестра княгини Трубецкой.

Долли поднялась и протянула руку Вяземскому. От нее не укрылось, как он помрачнел. Она все поняла, но ничего не сказала и проводила его до дверей комнаты.

А он вышел вконец расстроенный.

«Замашки, которые задевают и наводят тошноту, — думал он. — Собирается высший цвет. Вяземскому не место с ними. Вот так во всем. А когда головка болит, пожалуйста, Вяземский, займите. Вот она, ваша дружба, графиня Фикельмон! Вяземский нужен для развлечения. Нет, он не будет больше развлекать ваше сиятельство! Хватит».