Прыгающие, неровные буквы, почерк старческий.

Пушкин с увлечением прочел письмо несколько раз:

Ты не можешь представить себе, дорогой друг, как я начинаю скучать вдали от вас, без дорогих мне людей, которые единственно привязывают меня к жизни. Чем больше я живу, тем больше вижу, что слава — это только дым. Я всегда был философом, но теперь стал им в высшей степени. Говорят, что каждому возрасту свойственна своя страсть. Моя в настоящее время — это страстная любовь к моим близким, в то время как общество женщин, которого я ищу, — только развлечение. Мне смешно на самого себя, когда я размышляю о том, как я расцениваю и свое положение, и власть и те почести, которыми я окружен. Я всегда вспоминаю Катеньку, сравнивающую меня с Агамемноном: а был ли Агамемнон счастлив? Моя беседа с тобой не весела, как видишь, но я заговорил в таком тоне от того, что уже восемь месяцев не видел никого из своих.

— Как верно! Как умно! Слава — дым! Какая жизненная философия! — восклицал Пушкин и долго не хотел расставаться с письмом.

— Вот еще одно интересное письмо, написанное в то время, когда он был военным губернатором Петербурга.

Елизавета Михайловна стала перебирать письма.

— Не найду что-то. Ну, да я расскажу вам сама. Вы знаете, за что отец был отставлен тогда?

— Не знаю. Я вообще не знаю этого периода его деятельности.

— И ни к чему знать. Это было вынужденное. Он родился полководцем и мечтал только об этом. Но мне хочется рассказать вам, за что отец был отстранен от этого поста.

У бывшего воспитателя императора Александра Павловича, графа Салтыкова, была шестидесятилетняя жена. Она носила парик, потому что, увы, своих волос уже не имела: облысела к старости. Своего парикмахера — молодого дворового парня — она держала в клетке, в комнатушке, расположенной рядом с будуаром, чтобы, не дай бог, кто не прознал об ее недостатке. И выпускала его из клетки только тогда, когда он делал ей из парика прическу... Вы что, Александр Сергеевич? — прервав рассказ, приподнялась Елизавета Михайловна, заметив, что Пушкин побледнел до синевы. — Вам плохо?

Он молча покачал головой и охрипшим голосом спросил почти равнодушно:

— И что же дальше? Да вы садитесь, садитесь, Елизавета Михайловна.

Она вновь опустилась в кресло и, приглядываясь к Пушкину, совершенно не понимая перемены, произошедшей в нем, продолжала:

— Однажды парикмахер сбежал. Салтыкова была в отчаянии и, естественно, за помощью обратилась к губернатору. Но Кутузов не отдал приказа искать сбежавшего. Не захотел. Салтыкова нажаловалась императору. И отец мой получил отставку.

— Человек человека сажает в клетку, как зверя! И царь поддерживает это истязание! Боже мой! Человек — человека!

— Но он крепостной, дворовый человек.

— Стало быть, вы считаете это возможным? — Пушкин встал. Лицо его исказилось гневом.

Елизавета Михайловна смущенно поднялась.

— Нет, вы не поняли меня, Александр Сергеевич, я знаю, что это жестоко, но у нее есть права на своего дворового человека...

— Вы стараетесь понять разумом, но сердцем, увы, не чувствуете всего ужаса этого факта. Крепостной! Дворовый! Да разве они не люди — эти крепостные, дворовые?..

Елизавета Михайловна долго оправдывалась, пыталась перевести разговор на другую тему. И в конце концов Пушкин смягчился, задумался, сел в свою любимую позу — забросив ногу на ногу.

Она помолчала. Дала ему время успокоиться и заговорила о том, что, по ее мнению, было теперь самое его сокровенное.

— А я, Александр Сергеевич, живу вашим «Евгением Онегиным». До чего же хороша Татьяна! А ее письмо Онегину! Сколько в этом правды и знания женского сердца! Я так понимаю вашу Татьяну. Она знает, что Онегин никогда ее не полюбит, но не может разумом победить чувство, потому что оно слишком велико, и признается в своей любви. А любовь-то ее настоящая, на всю жизнь, святая любовь, Александр Сергеевич! — взволнованно говорила Елизавета Михайловна.

Пушкин понял, что сейчас будет переход от литературы к жизни. И, как обычно, не ошибся.

Елизавета Михайловна еще более раскраснелась, розовыми пятнами покрылась ее шея, синие глаза заблестели слезами. Дрожащими губами она сказала чуть слышно:

— Я тоже люблю вас, как Татьяна — Онегина. Я ради вас на все готова, наверное, даже и на смерть. — Она скрестила на груди руки и, гордо закинув голову, как от совершенного подвига, добавила: — Ну, что же, отчитывайте меня, как Онегин Татьяну.

Пушкин в волнении поднялся. Он был растерян, не знал, что сказать, как сказать, но судьба его выручила. В дверь постучали.

...Эту ночь Елизавета Михайловна пролежала в своей постели не закрывая глаз. Она не раскаивалась. Но была даже рада, что Пушкину помешали ответить на ее признание. Она знала, что ее он не может любить и предложит лишь дружбу; она перебирала в памяти каждое слово его, каждое движение. И утром, когда первые проблески света пробирались в окна, она обхватила подушку руками и зарыдала от отчаяния. Первый раз за время своей любви к Пушкину ей было так горько жить вблизи него и так далеко находиться от его сердца. Она утешала себя тем, что ни у одной женщины, кроме нее, он не станет спрашивать совета, как жить, ни одной, кроме нее, не откроет своих творческих замыслов, ни к одной не прибежит тотчас, как только напишет что-то новое.

— Пусть этого будет достаточно! — говорила она. — Великий поэт дарит мне дружбу. Чего же еще надо!

Разум уговаривал сердце, и постепенно боль отошла. Елизавета Михайловна, не одеваясь, сидела в постели, вспоминая вчерашний вечер, письма Кутузова.

Она глядела на портрет отца. Кутузов был написан во весь рост, в парадной форме. Портрет висел напротив ее кровати. Отец смотрел на дочь. Глаза, лицо, осанка выражали великий ум и непреклонную волю.

— Я всегда обращаюсь к тебе, отец, в трудные минуты жизни. Я хочу быть такой же сильной, как ты! — сказала она, встала и подошла к портрету, молитвенно сложила руки перед ним.

И ей стало легче. Неодетая, она села в кресло, и воспоминания унесли ее в далекое прошлое.

...Шел 1813 год. В пяти верстах от Петербурга народ остановил колесницу, везшую тело Кутузова, и до Казанского собора, где должны были похоронить Кутузова, люди, сменяя друг друга, на руках несли до могилы цинковый гроб с набальзамированным телом великого полководца, спасшего Россию.

Он умер в небольшой комнатке двухэтажного дома, на площади силезского городка Бунцлау.

Незадолго до смерти приехал к нему император. Он просил умирающего простить его за то, что не всегда был прав по отношению к нему.

«Я, ваше величество, прощаю, но простит ли Россия...» — ответил Кутузов Александру I.

На этой же площади стоит монумент. На нем надпись:

До сих мест полководец Кутузов довел победоносные войска Российские, но здесь смерть положила предел славным делам его. Он спас Отечество свое и открыл пути освобождения Европы. Да будет благословенна память героя.

После Бородинской битвы Кутузов писал жене:

Я, слава богу, здоров, мой друг, и не побит, а выиграл баталию над Бонапартом.

Но Наполеону чудилось другое. В это же время он писал императрице Марии-Луизе:

Мой добрый друг... я вчера разбил русских. Вся их армия в сто двадцать тысяч человек находилась тут. Сражение было жаркое; в два часа пополудни победа была наша. Я взял у них несколько тысяч пленных и шестьдесят пушек. Их потеря может быть исчислена в тридцать тысяч человек. У меня много убитых и раненых.

Александр I писал своей сестре Екатерине:

В Петербурге я увидел, что решительно все были за назначение главнокомандующим старика Кутузова: это было общее желание. Зная этого человека, я вначале противился его назначению, но когда Ростопчин письмом от 5 августа сообщил мне, что вся Москва желает, чтоб Кутузов командовал армией, находя, что Барклай и Багратион оба не способны на это... мне оставалось только уступить единодушному желанию, и я назначил Кутузова. Я должен был остановить свой выбор на том, на кого указал общий глас.

Александр I присутствовал во время сражения при Аустерлице.

Породистый белый конь, на котором восседал двадцативосьмилетний император, придерживая повод рукой в ослепительно белой перчатке, стоял рядом с невзрачной лошаденкой Кутузова. А сам командующий мешковато сидел в седле, в потрепанной бескозырке, с подзорной трубой в руке.

Император, волнуясь, смотрел на поле, не понимая, почему медлит Кутузов с приказом о наступлении. Наконец он не выдержал и, с трудом сдерживая гнев, сказал:

— Почему войска не наступают? Мы ведь не на параде!

Кутузов даже не поглядел на царственного молодого человека, только чуть повернул голову в его сторону.

— Вот потому, ваше величество, я и не даю приказа о наступлении, что мы не на параде, а на поле битвы, — спокойно сказал он, как сказал бы учитель несмекалистому ученику.

«Отец всю жизнь прожил вдалеке от семьи, — думала Елизавета Михаиловна, — и умер в одиночестве». Она обвиняла мать. Видно, та не очень заботилась о муже. Да, семья была немалая — пятеро девочек: Прасковья, Анна, Елизавета, Екатерина, Дарья. Их нужно было вырастить, учить, потом вывозить в свет. Но неужели даже тогда, когда молодой царь отставил отца от всех дел и тот вынужден был уехать в свое имение Горошки и заниматься хозяйством, неужели тогда невозможно было проводить с ним вместе хотя бы летние месяцы?»

Елизавета Михайловна помнила это имение, густые разнообразные леса, обступившие его, деревянный помещичий дом на взгорке. Рядом церковь. А внизу река — красавица Ирша, прозрачная, быстротечная, с высокими зелеными берегами. По ту сторону реки — бархатные поляны, многоцветные, просторные. И снова леса, уходящие вдаль.

Кутузов писал тогда жене:

Скучно работать и поправлять экономию, когда вижу, что состояние так расстроено; иногда, ей-богу, из отчаяния хочется все бросить и отдаться на волю божью. Видя же себя уже в таких летах и здоровье, что другого имения не наживу, боюсь проводить дни старости в бедности и нужде, а все труды и опасности молодых лет и раны видеть потерянными.