Мать смущается, виновато смотрит на сыновей, потом, как бы собравшись с духом, продолжает:

— Парень он был, таких у нас не видали. Идет по деревне, как пружинка весь, силушка в нем играет. Гармошку в руки возьмет, запоет — соловей, да и только. Плясать пойдет, никто не перепляшет. Девки так и сохли по нем. А я что ж? Что издали погляжу, только и моего. Поначалу ничего он жил, не озоровал. А потом, слышу, слава дурная про Гришу идет. Мол, с мужиками нехорошими коней крадет. Да кто ж его знает: народ завистливый — может, и брешут.

И как это случилось, не знаю. Заприметил он меня, к Волковым ходить начал. Придет и сидит, в мою сторону поглядывает. Я делаю вид, что не понимаю, а сама чувствую, для чего он пришел. В поле пойду — остановит, шутит, смеется, слова хорошие говорит. Мне и стыдно и радостно, что такой парень со мной разговаривает. А в то, что говорят про него, не верю. Брешут.

Сколько так тянулось, и не упомню. Только однажды присылает он к Волковым сватов. А мне ж и одеть на себя нечего. Да Волков быстро сообразил, где урвать можно, — деньги у Гриши водились. Справили мне платье, туфли новые. Как картиночка я стала. Ну, посватал меня Гриша, а вскорости и под венец пошли. Такая была я радая, такая радая, что, наверное, счастливее меня тогда на всем свете не было. После всего, что хлебнула, — и дом свой, и хозяйство, и муж. Первое время я у Гриши ничего не пытала, все стеснялась. А потом как-то решилась и спросила: верно, мол, люди про него говорят или брешут? А он меня на руки поднял, по горнице носит и смеется: не верь ты, говорит, бабьим сплетням. Все мы на этой земле воры, одна ты у меня хорошая.

Вот так смешком да шуточками ничего и не ответил.

Жили мы с вашим батькой дай бог каждому. Чтоб от него грубое слово услыхала, чтоб он обидел меня когда — и в помине такого не было. Все мирно да ладно. Как иголка с ниткой были мы с ним: куда он, туда и я. Мужики, бывало, насмехаются над ним, а он все отшучивается. Говорю ему: «Может, сходишь один, а то смеются люди, что я за тобой все хвостиком».

«Глупая, — отвечает, — от зависти это они. Куда же мне без тебя?»

Нагнули головы Степан с Федором, затаили дыхание, слушают.

— Прожили мы этак лет шесть или семь. Перед самой пасхой дело было. Говорит мне: «Хочу я, Катя, на какой-то час в Варвариху съездить». — «А чего ж, надо, так и съезди», — отвечаю.

Собрался он и уехал, а я места себе не нахожу. Влезло нехорошее предчувствие в душу — не выгонишь. Вечер прошел, ночь проходит, а его нет и нет. Утром сходила в церковь, вернулась домой, нет моего Гриши. К вечеру слушок пошел, что в соседней деревне, в той самой Варварихе, коней ночью воровали. Воровали, да не смогли. Побили мужики воров, а какие остались в живых, жандармы в околоток увезли. Как услышала я про это, так внутри все оборвалось. Накинула платок на голову и бегом в Варвариху. Верст тридцать до нее, кажись? Бегу, ничего не слышу, ничего не вижу, только господа молю, чтоб не оставил меня, сироту. Прибегаю туда ночью. Куда ты денешься, кто тебе покажет тех убитых? Пересидела до утра, а утром узнаю, что всех их — и живых, и мертвых — в околоток увезли. Бегу в околоток. Прибегаю, прошу жандармов показать мне этих самых конокрадов. Поначалу и слушать не хотели, гнали все прочь. А потом смилостивились, показали. Смотрю: ни среди живых, ни среди мертвых нету моего Гришеньки. Отлегло немного от сердца, пошла домой. Прихожу, а Гриши нет. Нет его ни через день, ни через два, ни через месяц. Чего я только не передумала, сколько слез не выплакала, а его нет и нет.

Проходит после этого сколько-то времени, слышу: в деревне, где коней воровали, какой-то мужик труп у себя в огороде выкопал. Господи, помертвело все вокруг меня, бегу опять в деревню и думаю: «Гришенька мой родимый, это ж ты». Прибегаю, смотрю — не он. Мой-то ростом высокий, а этот, что выкопали, махонький какой-то. Одним словом, не. Гриша. Вернулась снова домой, жду. Жду, жду, а его нет, сокола моего ясного.

Еще проходит сколько-то времени, опять слышу, в той же деревне мужик помер. Перед самой смертью повинился, что в ночь, когда коней крали, убил он одного и у себя в хлеву закопал. Опять бегу, опять слезы глотаю. Прибегаю, смотрю: опять не он.

Так и не нашла я и не дождалася своего Гришеньки. Пропал с тех пор ваш батька Григорий Алферов.

Мать, причитая, заливается слезами, а братья сидят и молчат.

— Ты, мамань, не убивайся, слезами горю не поможешь, — глухо произносит Степан. — Мы не сказывали с Федюхой никогда — знали мы это. Ну, не все, конечно, но что батя конокрадом был, знали.

Мать поднимает на сыновей удивленные глаза, в них боль и просьба перемешались вместе.

— Когда пацанами были, нас мальчишки все конокрадами дразнили. Не верили мы. Да ладно, что там говорить. Был батька, не был, — его не воротишь, только душу растравишь.

И вдруг мать, отведя глаза в сторону, едва уловимым шепотом произносит:

— Знали и всю жизнь вместе прожили. Дядька Петр… Он вовсе и не дядька, а батька ваш родной, Гришенька, мой соколик. За что ж ты меня, долюшка, так наказала, за что ты жизню мою изуродовала, — рыдает Катерина. — Был он среди тех конокрадов, чтоб им лихо всю дорогу устелило. Сманили они его, запугали. Договорились, что в последний раз. Вот он и получился последний. Мужики хотели Гришу в овине спалить, а он каким-то чудом весь избитый и обгорелый из этого овина убег. А подобрали его на дороге солдаты и сдали в госпиталь. Война тогда с германцем шла, революция начиналась. Вот там, в госпитале, он и справил себе новые документы на дядьку Петра. Поначалу не осмеливался, а потом не выдержал и пришел в деревню. Зарок себе дал — никогда не сказывать, кто он есть на самом деле, вас и меня стыдился. Сперва я ничего не подозревала, а потом почуяло мое сердце что-то неладное, да не могла я добиться от него ни одного слова. А вот когда заболел, зашла я к нему, вижу, плачет. Говорит: «Поцелуй меня напоследок».

Зашлось у меня сердце, поцеловала я его, а он опять говорит: «Прости, Катя, за все, что я тебе сделал. Детям не говори про меня».

Мать гладит Федора по голове.

— Иконку ты у меня, Федюшка, давеча в руках видел. Перед самой этой проклятой пасхой подарила я ее Грише на счастье. А оно, видишь, каким это счастье обернулось. В бога он и тогда не верил, а проносил ее на груди всю жизнь. Перед самой смертью мне и отдал.

Снова висит ночь над землей. Снова лезет в каждую щель, проникает в душу, снова бередит память и сердце черная ночь.

Два выстрела

Машина свернула с асфальта и затряслась по проселочной дороге. Все, кто был в кузове, закрытом брезентовым верхом, то и дело хватались за скамейки, поддерживали друг друга и безнадежно ловили у себя над головой качающуюся пустоту.

Виктор Баркан, зажатый в угол возле кабины, с раздражением думал о том, что глупость все-таки совершилась и он едет на охоту. Было холодно и от темноты еще более неприятно.

Арнольд Дундурс сидел рядом и с яростным удовольствием курил натощак сигарету за сигаретой. Баркан тоже попробовал закурить, чтобы отогнать сон и, как ему казалось, согреться, но мерзкое ощущение непривычного и неудобного состояния только усилилось. Закружилась голова, во рту появился привкус ржавчины, под ложечкой засосало.

Вчера целый день доставали одежду: ватники, телогрейки, сапоги… Оружие не волновало. Его у Арнольда было столько, что хватило бы для целого взвода. Баркан никогда не понимал, зачем одному человеку надо столько ружей, ножей и всяких приспособлений, которые, по его мнению, годились только для того, чтобы показывать их гостям. Вообще, охота была предметом их постоянного спора.

— Тебе что, неудобно? — это участливый голос Арнольда.

— Как в мягком вагоне.

Дундурс смеется и хлопает друга по плечу.

— Зато ты сегодня узнаешь настоящий отдых.

Арнольд, как всегда, говорит убежденно, и в его голосе чувствуется предвкушение удовольствия.

Баркан не отвечает, думает. Странное все-таки существо человек, странное и, наверное, до конца никогда непознаваемое. Сколько в нем разума, благородства и доброты, сколько глупости, подлости и жестокости.

Взять хотя бы ту же охоту. В человеке просыпается что-то первобытное, хищное. Ведь формула охоты — найти, обмануть и убить. А для того чтобы все это сделать, используется тонкий и изощренный человеческий ум.

По этому поводу у Дундурса с Барканом и был постоянный спор.

— Хорошо, мы жестокие, мы хищники. — Под «мы» Арнольд подразумевал охотников, под «вы» — остальную часть человечества. — А вы кто? Этакие порхающие над землей ангелы, творящие добро, и только? Еще бы, вы никого не убиваете, вы просто едите убитое. Ваша совесть чиста, вы ведь не видите, как поросенка или козу разделывают, чтобы удовлетворить вашу утробу. Это называется… Впрочем, вы сами хорошо знаете, как это называется. А мы честно идем на охоту и добываем свой кусок мяса.

Дундурс возбуждался, когда рассказывал об охоте, но спор так и оставался незаконченным.

…Наконец машина остановилась, охотники выпрыгнули из кузова. Баркан тоже прыгнул, онемевшие от долгого и неудобного сидения ноги заныли, по ним словно побежали муравьи.

Появился егерь, его тотчас же окружили, началось совещание.

Виктор знал, что у группы имеется лицензия на отстрел двух кабанов. Ему казалась смешной эта бумажка, по которой можно было убить именно двух кабанов. Как в гастрономе: пришел — купил. В том, что никто никого не убьет, он не сомневался ни на мгновение. Сколько он выслушивал рыбацких рассказов, какой только рыбы не насмотрелся в воображении, но когда дело доходило до конкретной рыбалки, ветер всегда оказывался не тот, температура или слишком низкой, или слишком высокой.

Баркан смотрел на охотников и удивлялся. Как дети! С серьезным видом, «профессионально», обсуждают там что-то, будто в войну играют. Вчера еще такие милые, интеллигентные люди, они сегодня были похожи бог знает на кого. В грубой одежде, увешанные оружием и ножами, они, казалось, могли разорвать кого угодно. Арнольд несколько раз оборачивался и ободряюще подмигивал другу.