— И что ж вы, ироды проклятые, делаете? Тут маешься, гнешься, а они лясы точат. Неужели ж у вас совести совсем нету?

Совесть, конечно, у нас есть. Мы вскакиваем и начинаем бегать с такой скоростью, что водяной след на нашем пути не успевает просохнуть. Мы понимаем: матерям трудно. До работы надо с хозяйством управиться, после работы тоже дел хватает: и постирать, и заштопать… И где только они находят эту работу?

— Ма, можно я к Петьке сбегаю?

— Я те сбегаю, ирод проклятый.

— Та я ж только на полчасика.

— Знаю я твои полчасика.

— Та шоб я лопнул, шоб…

— А ну, марш к Куприянихе за керосином! Скажи, через неделю отдадим.

Куприяниха, мамина подруга, живет у черта на куличках, и удовольствие с бутылкой керосина обойдется мне не менее чем в полтора часа. Приносишь эту несчастную бутылку, жадно хлебаешь у колонки воду и начинаешь по новой:

— Ма, можно я к Петьке сбегаю?

И так до тех пор, пока не услышишь в ответ:

— Да иди ты, горе мое, иди, чтоб глаза мои тебя больше не видели!

Пулей бросаешься со двора, но еще быстрее тебя настигает материнское: «Стой!». Ничего не поделаешь, надо выслушать наставление.

Наши мамы не любят отпускать сыновей со двора не потому, что много работы, и не потому, что хотят, чтоб мы держались за их юбки. Просто мы взрываемся. Начисто, насмерть — почти каждый день. То на минах, то на бомбах, то на снарядах. У каждого из нас свои запасы, свои тайники, и каждый день то тут, то там слышатся глухие раскаты взрывов. Мамы при этом делаются белее мела, бросают все свои дела и бегут узнавать: чей сегодня? И когда после этого над садами и левадами начинает метаться безутешное материнское: «Ванечка…, Колечка…, Шурочка…», Петька зло сплюнет сквозь зубы и осуждающе скажет: Не сработала макитра[1].

Это значит, что те, от которых теперь останется в доме только портрет с черной каймою, нарушили элементарные правила саперного искусства. Их у нас много. Мы их сами выработали, сами опробовали — почитай в каждом дворе кого-нибудь не хватает, — сами строго придерживаемся.

Со снарядами проще, на снарядах только дураки рвутся. А чего? Не лупи по капсюлю, не трогай головку… То есть трогай, но поосторожнее. Это не бомба. Та посложнее. Да и то, если с умом, так тоже ничего страшного нет. Другое дело — мины, не минометные, конечно. Снаряды мы лущим, как семечки. Для чего? Порох достаем на растопку, да и вообще пригодится. Вот настоящие мины — это да! Если не знаешь, не лезь. Прибереги на всякий случай, но не лезь.

У каждого из нас свои закрома. Есть чем и стрельнуть, и рвануть… Уж если играем, так по-всамделишному, не с пукалками. Мы тщательно скрываем свое добро друг от друга, потому что, знаете, наши кодексы чести тоже имеют свои границы. К тому же, как ни верти, лучшее место у танка пока принадлежит Петьке: самые большие закрома у него. У этого Буржуя есть все. Хочешь ракетницу — пожалуйста, нож — любой, детонаторы — на выбор. А недавно принес шесть новеньких ручных гранат, немецких. Знаете, тех, что с длинной деревянной ручкой. Не гранатки, а загляденье, в маслице еще. Мы ими рыбу глушили.

Уж как мы стараемся найти Петькин склад, как стараемся, — ничего не получается. Хитрый до невозможности. Уж, кажется, все вокруг облазили, все изучили. А он прищурит свои «буржуйские» зеньки и скажет:

— Хотите, еще одну штуку покажу? — И прямо на том месте, где мы топчемся каждый день, покажет такую бомбу, что слюнки потекут.

…Нет, не любят наши мамы отпускать сыновей со двора.

— Горе мое, я ж прошу… — Мать догоняет меня у калитки и смотрит такими глазами, словно на войну отправляет.

— Та я, мам…

Мы брешем, обещаем, клянемся и… взрываемся.

А матери просят. Что им еще остается делать?

Я уже за калиткой и собираюсь бежать, как вдруг в окне появляется моя бабушка. Ну теперь все, теперь только держись.

— Вера, ты його не пускай. — В нашем доме говорят по-украински, но в особо торжественных случаях переходят на русский. Это бабушкино «його» означает «его». Она смотрит на меня обличающим взглядом и продолжает: — Он утром принес мину…

Я не верю своим ушам. Доглядела, старая. Бабушка видит мою растерянность и говорит еще более сурово:

— Он принес и сховав йие пид викном. — Бабушка делает паузу и торжествующе заканчивает: — А я найшла и выкинула йие в клозет.

Ждать больше нельзя ни одной секунды. Я срываюсь с места и бегу что есть мочи. Никакими «Стой!» теперь меня не остановишь. Глупая, глупая старуха. Она думает, что обезвредила мину. Будто в клозете не может взорваться.

Глава 3

Поэтому, конечно, за Петькой никто не пойдет. Испытывать судьбу и рисковать свободой… Кому это надо? Мы будем ждать его здесь, в левадах, до посинения.

Левады — это наша собственность. Совсем недавно здесь проходила линия фронта. Окопы, траншеи, ходы, переходы, доты и блиндажи заросли травой, и в этом царстве мы неуловимы. К вечеру, когда улицы устало отдуваются от жары и пыли, в левадах блаженство. Пахнет разнотравьем, коровьими лепешками и болотцем. Здесь наш штаб, здесь мы отрабатываем все свои планы, отсюда начинаем набеги, сюда после них возвращаемся.

Петька появляется внезапно. Мы уже одурели от ожидания и теперь с трудом верим своим глазам. Во-первых, мы все время глядели на тропинку, Буржуй словно вырос из-под земли. Во-вторых, у Петьки в зубах самая настоящая папироска. Не самокрутка, набитая самосадом, от которого мухи дохнут, а тонкая, с белым длинным мундштуком ароматная папироска. Эта папироска бросает последнюю каплю в переполненную чашу терпения, и мы собираемся хором высказать «паразиту» свое к нему отношение. Но не успеваем даже раскрыть ртов, как Петька, словно фокусник, лезет за пазуху и достает оттуда здоровенный кусок макухи. Мы зачарованно смотрим на «буржуйскую» руку и давимся слюной. А Петька продолжает фокусничать. Опускается рядом с нами на землю, снимает с себя рубаху, подстилает, — не дай бог, пропадет хоть одна крошка, — и начинает делить. Нас шесть человек, и каждый должен получить свою долю. Петька раскладывает макуху на кучки, внимательно изучает, перекладывает, отщипывает, добавляет. Мешать ему не надо: лучше Петьки никто не разделит. Он откидывается далеко назад, еще раз осматривает каждую кучку и, наконец, разрешает:

— Навались!

В мгновение ока на рубашке словно ничего и не было, как в цирке. Слышатся только хруст да чавканье. Каждый ест по-своему. Гришка, кажется, и не жует, целиком глотает, Ванька то и дело испуганно поглядывает на руку, в которой макухи остается все меньше и меньше, я тоже не могу удержаться и ем торопливо. Один Петька не жует, а, как он сам говорит, держит харч во рту. Держит и изредка сглатывает.

Каждое утро мы бегаем в магазин за хлебом. Рабочему пятьсот граммов, ребенку четыреста, иждивенцу двести пятьдесят. Нашей семье положено тысяча сто пятьдесят граммов. Это значит: матери — она работает на механическом заводе, мне — ученику четвертого класса, при немцах я почти три года не учился, и бабушке — она и не работает, и не учится.

В магазин мы бегаем охотно. Вся надежда на счастье. Счастье — это маленькие довески в пятнадцать, двадцать граммов, не больше и не меньше. Крохотные кусочки нас не устраивают, потому что на них и смотреть нечего, только живот разболится, а больше не тронешь. Хлеб — это все. Без него мы давно отдали бы богу душу. Летом еще полбеды — овощи, трава всякая… Мы из лебеды такой борщ варим, что за уши не оттянешь. А зимой… Зимой туго. Хлеб — наша главная еда. От большого куска не отщипнешь, вроде воровства получается. А маленький… Его перекладывать из руки в руку, из кармана в карман — того и гляди, потеряешь… Перекладываешь, перекладываешь, а потом от греха подальше и положишь в рот. Не пропадать же добру. Петька при этом еще скажет:

— Шо ты глотаешь, как индюк? Ты его не тронь, он сам у тебя в роте растает.

— Та не могу я, Петя, оно само глотается…

А ты думаешь, я могу? Я б оту буханку как за себя кинул.

Нет, Петька мог. Он ко всему подходил не так, как хотелось, а как надо было. Мы доедаем макуху и еще долго смотрим друг на друга, словно ожидая чуда. Если не удастся ночью обшарить поляковский сад, на сегодня это станет нашим единственным ужином.

Поляковы не нашенские, они приехали откуда-то сразу после немцев. Купили здоровенный каменный дом — при фрицах в этом доме был какой-то штаб — и зажили так, как никто у нас в городке не жил. При доме был большой старый сад с огородом, и Поляковы выдавливали из них все, что могли. Сам Поляков все время куда-то ездил, его всегда можно было видеть с одним и тем же чемоданом в правой руке — вместо левой руки был пустой рукав, заправленный за пояс гимнастерки, — вечно толкался на базаре, что-то продавал, покупал. Его жена, бойкая, языкатая молодуха, тоже без конца куда-то ездила, что-то увозила, привозила. Из открытых окон поляковского дома всегда пахло жареным мясом и чесноком. Там постоянно собирались какие-то подозрительные компании, пили водку и веселились. Мужские и женские голоса визгливо кричали:

На позицию девушка провожала бойца…

Нам всегда хотелось запустить в окно кирпичину. Песню в этом доме никогда не пели так, как было на пластинке, а по-своему.

Не успел за туманами промелькнуть огонек

Как явился у девушки уж другой паренек…

Мужские голоса по-жеребячьи ржали, женские взвизгивали. Петька в таких случаях зло сплевывал и, хмуро поглядывая на поляковские окна, рубил:

— Спекулянты проклятые! — Он брезгливо кривился и добавлял: — Шмары вонючие…

Мы не знали, что такое «шмары», но были с Петькой совершенно согласны. Вообще Петька знал все, о чем ни спроси. Еще при немцах был такой случай: недалеко от нашей улицы, возле небольшого двухэтажного дома — до войны там была какая-то контора — остановился автобус. Он привез женщин, десятка полтора, накрашенных и разодетых так, что кто-то из нас сразу определил: театр. Мы было так и разошлись, уверенные, что видели артистов, если бы не Петька. Он глянул на нас, как на остолопов, и хмуро окрысился: