Арвидас сидел, устало уперев лоб в сжатый кулак, и не видел разложенных перед ним растрепанных листков с машинописным текстом, измученным бесконечными вписками и помарками. Он слушал.

— Да, это мой маленький, глубоко личный, так сказать, юбилей. Вот уже пять лет, как я неизменно встречаюсь с вами только в эфире, в нашей программе «Балтийский маяк». Возможно, кто-то из вас скептически отнесется к скромной дате, кто-то усмехнется, пожмет плечами. Конечно, это не тот юбилей, который отмечают залпами из бутылок шампанского в шумной компании друзей…

Медленно вращались огромные бобины с магнитной пленкой. За своим пультом звукооператор то и дело передвигал рычажки регулирования, придирчиво отшлифовывая перезапись. А голос из невидимых стереофонических динамиков, чуть усталый, но бархатисто-приятный продолжал с легким надрывом свою исповедь:

— Это мрачный юбилей одиночества, когда свински напиваешься у себя на квартире, отключив телефон. Впрочем, телефон можно не отключать — все равно никто не позвонит. Здесь ты никому не нужен, и нет никакой надежды, что со временем хоть что-то изменится. И все же пять лет на чужбине прошли не напрасно. Нет, не напрасно!

Бархатистая речь вдруг сорвалась на визг, в котором уже нельзя было разобрать ни слова.

— В чем дело, Хью?

Арвидас вскинул голову, светлые волосы упали на лоб, оттеняя породистую темно-русую бородку.

— Здесь грязь, — нехотя объяснил оператор, перематывая пленку назад. — Вы шуршите бумагой…

Арвидас встал и выключил перемотку.

— Это не грязь. Я буду шуршать, чиркать спичками, топать… Кашлять и скрипеть стульями, которые у вас не скрипят, черт бы их побрал!

Отшвырнув с дороги нескрипящий металлический стул, он нервно шагал взад и вперед на крохотном свободном пятачке тесной студии.

— Я хочу, чтобы меня представляли живым человеком, а не говорящим манекеном. Чтобы мысленно они видели меня, в конце-то концов.

— Старик, ты утратил чувство реальности. Прикинь, какой процент информации проскочит через их глушилки и что станет с твоей высокохудожественной звуковой партитурой.

— Наплевать! — взорвался Арвидас. — Пусть услышат сто, пусть пятьдесят человек. Те, у кого классная аппаратура, или те, кто приладил фильтр к своей «Спидоле». Я хочу иметь свою аудиторию, не только единомышленников. Пусть те, кто ненавидит каждое мое слово, ощутят в моей речи вполне реальную, а не эфирную пощечину!

Он вдруг успокоился, собрал листки и пошел в дикторскую кабину.

— Хватит, работаем дальше. Включай запись.

Немногословный, как и положено оператору, Хью пожал плечами и нажал кнопку. Зажглись небольшие красные табло на пульте и над дверями, предупреждая, что идет запись.

— Нет, не зря прожиты здесь эти годы! Я трудился и тружусь ради того, чтобы не дать вам окончательно увязнуть в лживой газетной пропаганде, в трескучей болтовне о всеобщем процветании, о достигнутых и передостигнутых успехах, о коммунистическом рае, который грядет чуть ли не завтра. Я здесь для того, чтобы поддерживать в вас жестоко уничтожаемое чувство гордости и национального самосознания. Уничтожаемое не только Москвой, но и теми латышами, которые давно уже продались за кремлевские пайки, санатории, закрытые распределители, цекашные буфеты, депутатские значки. Да мало ли у Москвы припасено подачек для партийно-номенклатурной челяди, которая так удобно устроилась на вашем горбу.

Глуховатый, наполненный страстью голос Арвидаса звучал теперь уже не в записи, а «живьем». Он сидел, низко склонившись к микрофону. Взгляд его бледно-зеленых глаз был сосредоточенным и отрешенным одновременно. На впалых щеках играл нервный румянец.

— Я говорю с вами, дорогие соотечественники, о том, о чем вам не позволено даже думать. Да, я как будто вижу сейчас ваши лица, на многих усмешка. «Тоже мне герой, пламенный трибун! Попробовал бы ты здесь!» — думают многие. В свое время я попробовал. Все попробовал — и лагерь, и психушку, и позор изгнания с родной земли.

Арвидас перевернул листок, слегка откашлялся. Отделенный теперь от него толстым звуконепроницаемым стеклом, Хью досадливо поморщился, но запись останавливать не стал.

— Да, я потерял родину. А вы? У вас она есть? Во что превратилась наша прекрасная земля, наши хрустальные озера и реки, наши благоуханные леса, поистине янтарные пляжи? Все загажено, отравлено, превращено в промышленную помойку социализма. Латвия, кормившая своим несравненным беконом всю Европу, заливавшая ее молочными реками, теперь, как нищая, глотая голодную слюну, озирает свои пустые прилавки. До каких же пор, дорогие мои собратья, можно терпеть эту наглую циничную власть оккупантов, колонизаторов, забывая свою гордость, забывая родную речь? До каких пор, попирая свое человеческое достоинство, участвовать в постыдной комедии всеобщего одобрения? Радостно аплодировать, тянуть руки на собраниях, чтобы, не дай бог, не быть заподозренным в отсутствии социалистического энтузиазма? До каких пор единодушно приветствовать решения и постановления, которые привели Латвию к полному краху, материальному и духовному обнищанию? До каких пор?!

Оператор, уже нервничая, поднял руку и показал на часы, но Арвидас только раздраженно отмахнулся и, отшвырнув листы с заготовленным текстом, принялся импровизировать:

— Кто-нибудь, конечно, бросит мне упрек в злопыхательстве, злорадстве, желании растравить ваши раны. Но ведь это и моя боль! Я, как и вы, горюю, что умирают наши язык, культура, вековые традиции. Мы погибаем как нация, задавленные повальной насильственной русификацией… Найдутся и такие, кто упрекнет меня в предательстве. Но и я могу спросить — а вы сами не совершаете ли предательство каждый день, «всенародно поддерживая» разграбление, растерзание и насилование родной земли? Да, вместе с вами я разделяю тяжкий груз вины. Но отсюда я могу хотя бы говорить с вами откровенно — как ваша совесть. Я могу будить ее по ночам, чтобы вы все — латыши, эстонцы, литовцы, мои братья — не забывали, кто вы такие, не превращались в пронумерованных роботов «социалистического лагеря». Что бы вы ни думали, я все-таки нашел способ выразить свой протест. А вы? Неужели и дальше будете только молчать?

Арвидас сам выключил микрофон. Крутнулся в кресле и увидел за стеклом Марту. Арвидас выглядел утомленным, но чувствовалось, что он доволен собой.


Бар был битком набит журналистским людом и тонул в сизых облаках табачного дыма. Марта и Арвидас сидели в углу за крошечным столиком и время от времени кивали знакомым. Арвидас согревал в ладонях массивный стакан и, надев на себя маску полнейшего безразличия, исподтишка любовался Мартой.

— Перестань пить, у тебя через полчаса эфир, — тихо сказала она.

— К черту эфир. У меня ведь и правда сегодня юбилей. И ты еще, как назло, чудесно выглядишь. Объявляю грандиозный загул. Поехали ко мне, — добавил он как бы в шутку.

— Не выйдет, наверное. Звонил наш патрон, пока ты распинался у микрофона. Он в Париже и зачем-то требует меня.

— Тебя? — удивился Арвидас, но тут же рассмеялся. — Ну, ясное дело, господин Зингрубер хочет блеснуть своими кадрами. Ничего, Марта, к девяноста годам я тоже стану патроном, и ты по первому свистку будешь прибегать ко мне на край света.

— Прекрати свои пошлости, — Марта достала из пачки длинную тонкую сигарету. — Они с отцом старые друзья. Кстати, и папе сделаю приятное — он завтра летит туда же.

— Ах, ну да, папа… Как же я забыл! — Упоминание об отце Марты почему-то подействовало на него, как красная тряпка на быка. Он допил остатки коньяка из стакана. — Конечно, мы все делаем с оглядкой на папу. Примерная дочь! Уникальное явление в наше время. Через пару лет из тебя выйдет идеальная немецкая женушка для какого-нибудь толстозадого кретина, нафаршированного миллионами.

Похоже, юбилей, которым Арвидас так бравировал, вывел его из равновесия. С каждым глотком спиртного он становился все мрачнее и задиристее.

— Пожалуй, папа был прав, когда назвал тебя… — она задумалась, как смягчить удар, — сентиментальным эмигрантом. — В ее взгляде были издевка и детское желание поиграть на нервах.

— Совершенно верно, — собрав волю в кулак, он все же овладел закипавшим раздражением. — Твой-то папочка, конечно, не эмигрант — он здесь давным-давно свой. И с чего ему быть сентиментальным? Он вовремя смылся из Латвии, спасая свою мошну! Зато дочери он привил глубокие патриотические чувства. Правда, сперва лишил ее родины. Ну, а теперь…

— А теперь — заткнись! Ты не в эфире, — грубо перебила Марта. На ее щеках вспыхнул темный румянец. — Тоже мне непримиримый борец! Там, в дикторской, будешь врать о своих героических схватках с КГБ.

— Врать?! — Он побледнел. — Да я еще сотой доли правды не сказал. Потому что таким, как ты… Истинным мюнхенцам!.. И присниться не может, как я выполз из этой братской могилы!

Он бросил недокуренную сигарету в массивную пепельницу из нержавейки и быстро вышел, едва не сбив в дверях патлатого юнца.


Рейс, переносивший Лосберга с дочерью в Париж, впечатлял своей роскошью. Публика, разместившаяся в просторном салоне, была весьма немногочисленной и, конечно, неординарной.

Пожилой почтенный господин в массивных очках, озабоченно листавший какие-то пухлые папки; престарелая, но очень элегантная супружеская чета без единого признака взаимных разногласий или недовольства; похожий на Будду индус в легчайших белоснежных одеяниях, с драгоценными четками в тонких смуглых пальцах, да еще несколько респектабельных пассажиров наслаждались удобствами этого перенасыщенного сервисом лайнера. Все они так или иначе достигли жизненного успеха, он-то и делал их недолгое путешествие по воздуху таким приятным.

Около ряда бархатных кресел, которые занимали Лосберг и Марта, остановилась легкая тележка стюардессы. Вежливо перегнув к седовласому господину точеный стан, она мелодично проворковала: