Зиндра вздрогнула: показалось или где-то далеко у виднокрая провыл волк? Оно, конечно, могло и почудиться, да летние волки обычно сыты и на столь опасную добычу, как человек, вряд ли нападут. Их забота – таскать сайгаков из диких стад и овец у зазевавшихся пастухов… Но все же…

Зиндра передернула плечами: не ей, носящей тамгу[11] волчьего рода, бояться предка. Впрочем, в ночной степи могут бродить не одни лишь волки.

Девушка пододвинула к себе пастуший ярлыг – длинную палку крепкого, надежного ясеня с выточенным из изгиба ветви навершием-клювом. Таким, особенно если он закален на огне, как следует врезать – и можно пробить череп что у четвероногого хищника, что у двуногого.

Клюв ее ярыга был закален на совесть…

Луна проливала свет на серые пятна лишайника, испещрившие поверхность ноздреватых валунов, на пахнущую пылью выветренную землю, еще не остывшую от дневных лучей… Отсюда была видна ширь Дан-Абры, зеркально блестевшая под лунным светом. Катила свои воды река из самого центра мира, из-под застывшей в вечной ледяной неподвижности диких черных лесов со страшными неврами[12], превращающимися в волков, и бастарнами[13], жестокими и вероломными, как их предки-рабы…

Отсюда, с высоты Старой Могилы, девушке не был виден ее родной йер: три дюжины неровных мазанок-полуземлянок, вытянувшихся вдоль речного берега. Но до него неблизко. А если матушка проснется да увидит, что нет в жилище непоседливой дочери?

– Матушка Хоа за такое шкуру спустит, – тихо промолвила Зиндра, сама себе отвечая. И помотала головой, отгоняя неприятные воспоминания о том, как та, застав падчерицу и племянницу обнимающейся с Яром, сыном соседа, отстегала ее хворостиной чуть не до крови…

Хоа, рано постаревшую и злую на жизнь, можно было понять. С тех пор как два лета тому взорвавшийся кузнечный горн убил отца Зиндры с помощником, из дома ушли радость и достаток…

Надо было делать то, зачем пришла, и возвращаться, чтоб перехватить перед рассветом хоть немножко сна.


Старая Могила была местом не очень добрым и уж точно не простым. Крутые глинистые склоны в редких глубоких промоинах, плоская вершина – ни дать ни взять старый кряжистый пень, грузно выпирающий из земли. Курган этот был выше прочих. Старики из Конской Гривы, ее родного селения, говорили иногда, что насыпан он не их предками и даже вообще не сколотами[14], а киммерийцами[15] или вовсе неведомыми народами, что жили до них. Была ли то могила царя вождя или великого жреца – неведомо…

Живи тут поблизости йованы – народ, сам себя называющий эллинами, – определенно раскопали бы древний курган ради золота и самоцветов, не боясь духов возмездия и посмертного проклятия. Но у народа Зиндры было не в обычае обирать погребенных.

А на вершине, полускрытое в сумраке, возвышалось изваяние…


Большая, в пять или шесть локтей, каменная баба: грубо отесанная глыба редкого тут серо-розового гранита с маленькими, сложенными внизу выступающего тяжелого живота руками, еле намеченными массивными грудями и тяжелыми бедрами. Она торчала на голой вершине кургана, и с изрытого временем лика смотрели впадины глаз – прямо и глухо. И чем дольше случайный путник вглядывался в них, тем отчетливее казалось ему, что глаза эти жили. А еще казалось – камень ждет чего-то или кого-то. Может, тех, кто вкопал его сюда, в этот холм, для поклонения неведомым богам или еще какой надобности.

В Конской Гриве и других окрестных йерах изваяние почему-то прозвали Ведьмой.

Положив к подножию Ведьмы приношение – огрызок лепешки и красную терракотовую бусинку, – девушка села перед статуей. Вытащила из мешочка собственноручно выточенную из бараньей лопатки гадальную костяшку: одна сторона белая, другая – зачерненная, – и, запинаясь, начала повторять слова древнего заговора, какому научила ее под страшным секретом Гела, дочка знахарки Вейи.

– О Мать-Луна! О Отец-Небо! – нараспев произнесла она. – Я – дочь дочери вашей, Апи. Я – вопрошающая… Дайте же ответ мне, смертной с вашей кровью в жилах…

Теперь следовало выждать дюжину ударов сердца.

– Вот вам первый мой вопрос, владыки судьбы: стану ли я женой Яра, сородича моего?

Зиндра зажмурилась, сжав костяшку. Потом уронила ее на землю. Всмотрелась, какой цвет оказался сверху… И не сдержала огорченного, даже испуганного возгласа.

Костяшка выпала черной стороной. Значит, не быть ей женой парня, которого видит во сне… Да, куда как плохо…

Но костяшка упала набок. Стало быть, ответ сомнительный. Надо еще раз бросить.

Но теперь не будем спрашивать в лоб, зайдем с другой стороны.

– Обрету ли я мужа, о Высокие?

И снова бросила костяшку.

Выпала белая сторона. Зиндра почесала подбородок.

Глупый же вопрос, если подумать. Редко, очень редко какая из степнячек не найдет себе мужа. Хоть вдовца, хоть бедняка, хоть второй-третьей женой, но пустым ее ложе не останется…

Однако продолжим.

– Живет ли мой суженый в моем йере?

Черная костяшка поведала, что избранника ей в родном селении не найти.

– Живет ли мой суженый в роду Варка?

Оракул и на этот раз не колебался: нет.

– Будет ли он пастухом?

Снова нет. Хм… Ну, не больно и хотелось.

– Воином?

Опять черная!

Выходит, не быть ей женой дружинника, степного багатура, как мечтает втайне половина, а то и больше девушек из ее народа.

– Купцом?

Купец, как и воин, редко бывает дома. Но зато купчихе не надо думать о том, чтобы, согнувшись, жать родовую полоску ячменя или с утра до вечера вертеть жернова ручной меленки…

Да что же это – опять черная!

В голову приходили мысли насчет кузнеца или рыбака, но тут словно само сорвалось с уст:

– Будет ли он царем?

Ляпнув это, она сама себе удивилась: ну кто тянул за язык? Ну ты и спросила, дева! Но костяшка уже вылетела на освещенный луной травянистый склон…

И Зиндра оцепенела, утратила дар речи. Костяшка подтвердила, что мужем ей боги назначили царя.

Она даже подняла глаза к начавшей заходить за Ведьму лунной тарелке, пытаясь понять, не пошутила ли Апи над глупой смертной. Конечно, по материнской линии она – правнучка знаменитой воительницы Амаги. Но земли, где было ее маленькое царство, давно под гелонами, а род растворился среди пришлых и беглецов. Аспаруг и то знатнее: его род восходит к Иданфирсу, победителю персидского государя Дарьявуса.

Зиндра нашарила на земле колючку, вонзила ее в палец и, капнув кровью на землю, вознесла мольбу о помощи Великой Матери. Покачала головой, затем, не удержавшись, фыркнула насмешливо: видать, плохое гадание, а может, время неподходящее или место. Либо даже проще: дух того, кто был погребен в Старой Могиле, раз за разом сбивает костяшку, недовольный тем, что над его упокоищем пытаются творить волшбу.

Решено – она завтра же поговорит с мачехой, чтобы посватала ее за Яра. Отца у нее нет, но и Яров родитель сгинул три года назад в северном походе. Мачехе нечего будет возразить, а женихов в Гриве не так много… да и семья его если богаче их, то лишь самую малость… Или, может, не говорить ничего приемной матушке, а на уже не таких далеких Дожинках самой надеть Яру венок на голову?


…На исходе лета поле дожинают все, кто может держать серп и вязать свясла. Последний сноп украшают цветами. После из колосьев сплетают венки. И если какой-то из парней нравится девушке, она может снять венок с себя и надеть на него…

Остальные же будут прыгать вокруг и петь, требуя с парня жениховского выкупа. А потом ждет ужин: кулеш с салом, пиво и густая каша, – чтобы посевы были густые. Выпив же, запевают веселую припевку:

Ойе-ойе!

Мать Табити славим!

Ойе-ойе!

Кормилицу нашу!

Ойе-ойе!

Ниву молотить!

Ойе-ойе!

Девкам – бабами быть!

Ойе-ойе!

Сладкое чувство толкнуло ее в сердце, напомнив о том, что было два месяца назад…

* * *

Из камышовых зарослей ей было видно, как по берегу ползали крохотные фигурки. Одни женщины проверяли и вновь ставили плетенные из гибких прутьев верши, другие забредали по грудь в воду с конопляными сетями, выволакивали на отмель живое трепещущее серебро, носили корзинами к жилью. Там рыбу попроще развешивали на веревках для просушки, а лучшую укладывали в корчаги или выдолбленные кадки, бережливо посыпали привезенной из Таврии солью. Почти одни женщины…

Мужчин в селении тогда не было, кроме стариков и совсем молоденьких парнишек, – они, как всегда летом, ушли в степь: охранять и пасти стада, а больше – спать, напившись кумыса у бивачных костров. Бывало, что и воевали: то ли из-за стад и выпасов, то ли оттого, что один ксай поссорился с другим. Они появлялись в селении ненадолго – на два-три самых лютых зимних месяца, чтобы обогреться у дымных очагов, опять-таки спать, напившись кумыса, сожрать большую часть запасов, да еще брюхатить женщин. А с первым весенним теплом опять на конь, прихватив с собой большую часть оставшихся припасов.

Зиндра передернула плечами. Она понимала, что несправедлива: все-таки тяжела жизнь пастуха, да и воинская тоже. А без плодов пастушьего промысла в йере не выжить, они совокупно весят куда больше, чем все виды «речного сбора» и даже наземной жатвы вместе с ним. Но ей сейчас хотелось видеть все так. Тем более что так действительно можно было увидеть…

Иногда мужчины пригоняли чужих коней с чужими таврами и отары овец, порой даже и рабов. Случалось, что приезжали злыми и без ничего, потеряв свои стада и со свежими шрамами, а то и с кем-то из сородичей, положенным поперек седла. Тогда на его могиле убивали коня и напивались вина и кумыса… Золото, самоцветы и серебро, если и отбивали у врагов, они почти никогда не привозили. Прятали их где-то в ухоронках «на черный день» или, может, тратили в греческих поселениях на вино и доступных прелестниц.

Старухи иногда в сердцах говорили, что толку от таких мужчин и вовсе нету. Вспоминали Лунных Дев давних времен…