Этому не нужна была борода, чтобы выглядеть мужчиной. Он был мужчиной во всем: гордо поднятая голова, красивый разворот широких плеч, большая рука, небрежно лежащая на поясе, где висел бы меч, если бы он не был при императорском дворе. В линии подбородка, в раздувающихся ноздрях была видна не только смелость, но и готовность бросить вызов любому.

Братец Генрих, так называл его младший Оттон, отчасти с юношеской почтительностью, отчасти снисходительно. Генрих, герцог Баварский, который, если бы его отцу повезло, был бы королем Германии. Старший Генрих, брат старшего Оттона, умер давно и, что удивительно, без помощи брата. Они ненавидели друг друга с детства, говорили люди, потому что Оттон был королем, а Генрих нет.

Сын и тезка Генриха был, по всей видимости, вполне преданным слугой своего дяди императора. Оттон-старший относился к нему не более сурово, чем к собственному сыну. Оттон-младший откровенно восхищался им, завидовал его мужественной красоте, но никогда не забывал, кто будет носить корону. Генрих кланялся, улыбался, был в меру необходимости почтителен, но никогда не раболепствовал. Аспасия слышала, что у себя в герцогстве он правил как король. Ходил слух, что в его личной спальне в Мерсебурге есть шкаф, где хранятся одеяния главы государства, все из королевского пурпура; что он вынимает их, когда остается один, рассматривает и клянется, что в один прекрасный день наденет их, когда не будет ни дяди, ни двоюродного братца.

Стоя на краю освещенного пространства, он смотрелся как красивая картина в своей алой тунике, штанах цвета шафрана и в плаще чистого густо-зеленого цвета. Возле него стояла женщина, но не его юная жена Гизела, пухленькая, с пшеничными косами. Эта пожилая женщина, одетая строго, как монахиня, была его мать, Юдит, регентша Баварии. Они были удивительно похожи, даже выражение несправедливо попранной царственности было одинаковым. Она опиралась на руку Генриха и наблюдала за процессией послов холодным спокойным взглядом. Она тоже выжидала, и ее мало волновало, замечает ли кто-нибудь это.

Аспасия встретилась глазами с императором. Он явно был доволен. Империя покорна, и он знал это. Ему приятно видеть сына своего брата на подобающем ему месте и собственного сына, гордого, на высоком троне, равном его собственному. Все в мире так, как должно было быть. Об этом он молился, за это боролся, и он победил.

Несомненно, он уже знал, за что еще предстоит бороться. Он был безупречно любезен с византийцами. С явной гордостью он представил им жену сына; он сообщил, что она разрешилась дочерью. Он дал понять, что в следующий раз ожидает от нее рождения сына — римского императора.

— Сейчас Италия и Германия в безопасности, — сказал он, — мы можем считать их одним государством. За ними последует Галлия. А потом — кто знает? На запад в Испанию; на восток в новые обширные земли; племена будут покорены и приведены к вере в нашего Господа, ислам будет повержен, и западная часть мира возродится под властью одного правителя. Об этом мечтал Карл Великий. Мы претворим это в жизнь!

Двор отвечал восторженным ревом. Византийцы отнеслись более сдержанно. Они кланялись, что-то бормотали и уходили. Но все это их мало удивило. И так ясно, что делает этот варвар, даже если бы он и не хвастался.

Аспасия, морщась от шума, задумалась, не были ли его речи больше, чем простым хвастовством. Возможно ли это? Если бы он прожил достаточно долго, если бы у него хватило сил, если бы он оставил сына, способного продолжить начатое им дело, — тогда это возможно. Возрожденный Рим. Объединенный мир. Иисус Христос во главе его, а на престоле — почему бы и не наследник саксонских вождей? Другая его половина, материнская, будет истинно византийской. Он смог бы удержать мир в своих руках.

Аспасия была в приподнятом настроении. Вино, выпитое на пиру, только усилило ее игривость. Она покинула зал так скоро, как это только было допустимо приличиями. Она нашла Исмаила в его городской квартире, где он и обещал быть. В меньшей из своих двух комнат он толок порошки. От раскаленной жаровни в комнате было тепло, как летом. Она принесла ему угощение: изюм, сушеные яблоки, пышный белый хлеб. Он не пил вина и не ел вместе с неверными; он делал исключение только для одной неверной, которая была его возлюбленной.

Он приветствовал ее кивком, не отрываясь от своего занятия. В менее игривом настроении она бы села спокойно и ждала, пока он закончит работу. Но сегодня она не могла сидеть спокойно. Она подошла к нему сзади и обхватила, норовя руками залезть под одежду. Спина была узкая, теплая и такая знакомая, аромат пряностей смешивался с запахом лекарственных трав. Она не обратила внимания, когда он внезапно возмущенно выпрямился, и легонько куснула его в шею. Он бросил пестик и закричал:

— Женщина! У тебя совсем нет ко мне уважения?

— Ни малейшего, — отвечала она.

Он вырывался из ее рук, борода топорщилась от возмущения. Она засмеялась и поцеловала его.

— Опьянение, — сказал он, — отвратительно в глазах Господа.

— Я выпила лишь одну чашу, — ответила она, — и то пополам с водой. Жаль, что ты не пошел туда, Исмаил. Там были гости со всего мира. Даже сарацины, из Италии и из Африки. Им накрыли особый стол, и готовили для них особо, но они были вместе со всеми гостями. Это было с их стороны очень любезно.

— Я никогда не стремился быть любезным, — проворчал он. Голос его звучал резко, но борода уже не топорщилась так свирепо. Она бережно пригладила ее, проведя пальцем по тонкой линии его губ. Губы были твердо сжаты, но и она была настроена решительно.

— Я помогу тебе готовить лекарства, — сказала она, — если ты меня поцелуешь.

— Я знаю, чем это кончится, — прорычал он. Но все же поцеловал.

Они смешивали лекарства и готовили бальзамы, работая бок о бок, быстро, но без спешки. Спешат только дети, так говорил Исмаил.

— Я бы хотела, чтобы мне опять было восемнадцать, — сказала она, запечатав последний флакон и подписывая к нему ярлычок по-гречески и по-арабски.

— Восемнадцать? Почему восемнадцать?

Она пожала плечами. Он закончил работу; она тоже вытерла перо, закрыла чернильницу и отставила ее в сторону.

— У меня скоро день рождения. Осенью мне будет двадцать девять. Мне следовало бы оплакивать ушедшую молодость. И утраченную красоту, хотя я никогда красотой не блистала.

Он фыркнул. Совсем как его лошадь.

— В этом твое мнение мало интересно.

— Насчет возраста?

Он не выносил глупости, и она почти рассердила его.

— Красота — непрочная вещь, — сказал он, — ее ценят слишком высоко. Может быть, стоит сожалеть о юности. Но я рад, что уже пережил ее. Что хорошего? Все чувства в смятении. С волнением вглядываешься в каждое зеркало, ища признаков мужественности на лице, а находишь лишь пятна. Я предпочитаю спокойствие взрослого.

Она громко рассмеялась.

— Ох, какой же ты древний! — Она стащила с него тюрбан. В его волосах стало больше седины, чем год назад, они отступили чуть дальше надо лбом, но их было еще много. Летом он брился наголо. Зимой отпускал волосы, чтобы было теплее. — Ты, наверное, был очень красивым ребенком, — сказала она, — с такими черными локонами и огромными глазами.

Он сверкнул глазами.

— Я был похож на неоперившегося ястреба. Один клюв и кости.

— Красивый, — сказала она. — А я никогда не была красивой. Целый выводок золотоволосых царевен, а тут родилась я, серая мышка. Я думаю, поэтому мне и разрешили выйти замуж. Когда они разглядели, как хорош мой муж, дело было уже сделано, и ничего изменить было нельзя.

— Они были слепы, — сказал он.

— Удобно быть мышкой. Можно делать что хочешь, и никто не заметит.

— Но это же не мышка, — возразил он, — это маленькая серая кошка.

Она улыбалась.

— Да, — сказала она. — Это кошка, которая любит казаться мышкой. Но иногда она потягивается, выпускает свои когти, вот так, — говорила она, стаскивая с него одежду, — она машет длинным гибким хвостом и показывает свои белые острые зубки.

Она, ласкаясь, куснула его в шею. Он потянул ее к себе. Он не сердился, когда она так шалила. Она любила его смех; для нее было игрой рассмешить его, а к тому же у нее был игривый нрав. Он забывал с ней привычку держаться достойно.

Сцепив руки у него на шее, она повисла на нем. Он был сильнее, чем казался, и спокойно выдерживал ее вес. Но он еще не стал улыбаться.

— Если бы ты была моей женой, — сказал он, — ты бы не осмелилась так насмехаться надо мной.

— Да неужели? — Она закинула голову, глядя пристально ему в лицо. — Тебе пришлось бы бить меня каждый день. И дважды по воскресеньям. И то вряд ли бы я счала разумнее.

— Я никогда не бью мою лошадь. Как же я стану бить мою женщину? Я бы укротил тебя моим положением.

— Что ты говоришь о лошади? Ты позволяешь ей думать, что это она тебя укрощает; когда же она слушается тебя, то только потому, что сама этого хочет.

— Значит, ты думаешь, что ты укрощаешь меня?

— Даже если и так, разве я сознаюсь?

Наконец он улыбнулся. Она ответила ему счастливой улыбкой.

— С тобой можно сойти с ума, — сказал он.

Она радостно кивнула.

— Ты постоянно меняешься и все равно постоянно сводишь с ума.

— Очаровываю, — сказала она.

— Сводишь с ума.

Он поцеловал ее в подбородок и поднял ее на руки. Ему пришлось перевести дыхание. Он был силен, она была маленькая, но все же кое-что весила. Он покрепче подхватил ее и, не сгибаясь под тяжестью ноши, понес в постель.

После этого подвига и последовавших за ним ему потребовалось время, чтобы прийти в себя. Она уже встала, с огорчением услышав колокола, призывавшие горожан к вечерне. Он лежал в постели, по-прежнему немного стеснительный, несмотря на все их греховные забавы, а может быть, он просто мерз и поэтому натянул одеяло до подбородка. Она так ждала лета, чтобы со спокойной совестью не давать ему прятаться под одеялом.