Каждый нерв в его теле пылал огнем. Кожа, напротив, пошла ледяными мурашками, так, словно хотела сползти с тела.

Так он бежал и бежал по незнакомой местности, перескакивал через ограды, прорывался через колючки живых изгородей, топтал в полях зерно.

Но, как он ни старался, оторваться от погони не удавалось, и когда Эдвард уже чувствовал, что силы оставляют его, впереди показались очертания дома, в окне которого, под самой крышей, горел огонь – он был как маяк в бурном море, предвещающий надежную гавань и спасение.

Сердце выскакивало из груди Эдварда, когда он подбежал к каменной изгороди, одним прыжком вскочил на нее, а потом спрыгнул на землю в саду, серебряном от лунного света. К дому вела дорожка из плитняка. Дверь оказалась не заперта, и он, вбежав внутрь, захлопнул ее за собой. И тут же задвинул засов.

Повинуясь какому-то инстинкту, Эдвард стал подниматься по лестнице наверх, под самую крышу, как можно дальше от непонятного ужаса, который гнал его через поля. Остановился лишь на чердаке: выше идти было некуда.

Тогда он подошел к окну и стал озирать ночной пейзаж.

Всю ночь он не отходил от окна, не смыкал глаз, тревожно вглядываясь в каждое темное пятно, в каждую складку ландшафта, пока небо из серебристо-синего не стало розово-красным и ко всему на земле не вернулась чудесным образом привычная надежность.

Эдвард признался мне тогда, что из всех страшных и волшебных сказок, какие ему доводилось читать, слышать и самому выдумывать для сестер, ни одна в подметки не годилась тому ужасу, который он испытал на лесной поляне, и позже, когда бежал, спасая свою жизнь, и когда укрывался в доме, – это был для него первый настоящий страх. Он изменил его натуру, как говорил сам Эдвард: страх нанес его душе рану, которую время так и не смогло полностью залечить.

Теперь я точно знаю, что он имел в виду тогда. Настоящий страх не проходит бесследно; острота переживания не притупляется, даже когда его источник оказывается забытым. Человек, переживший страх, иначе видит мир: в его восприятии словно распахивается некая дверь, которой не было раньше, и закрыть ее совсем не получится никогда.

Вот почему я, глядя на «Вид из окна мансарды», никогда не думаю о мирных полях позади Берчвуд-Мэнор, хотя это, несомненно, они и есть; нет, я вспоминаю темную каморку, где воздух сперт, а горло горит и чешется от жажды вдоха.


Да, так вот, туристы не покупают копии «Вида из окна мансарды», зато охотно берут для своих гостиных «La Belle».

Наверное, я должна чувствовать себя польщенной тем, что мое лицо таращится со стен стольких комнат. И наверное, мелочно с моей стороны обращать внимание на такие вещи, но именно репродукции «La Belle» покупают в сувенирном магазине чаще, чем любые другие, включая и те, что сделаны с работ Торстона Холмса. Со временем я поняла, что люди ценят тот скандальный флер, который начинает рано или поздно осенять каждого, рискнувшего повесить над своим уютным диваном портрет похитительницы драгоценностей, а то и убийцы.

Некоторые из них, начитавшись Леонарда, сравнивают «La Belle» с «Портретом мисс Фрэнсис Браун, написанным по случаю ее восемнадцатилетия» и говорят что-нибудь в таком роде:

– Конечно, сразу видно, как он был влюблен в женщину, которая позировала ему.

Странное все-таки ощущение – знать, что мое лицо смотрит со стен гостиных стольких людей, совершенно незнакомых мне, через сто пятьдесят лет после того, как я повстречала Эдварда Рэдклиффа и позировала ему для этой картины в крошечной студии за домом его матери, в дальнем конце сада.

Вообще, позировать для портрета – это одно из самых интимных переживаний. Чего только стоит не согнуться под тяжестью чужого внимания, направленного на тебя одну, не опустить глаз перед ищущим, внимательным взглядом другого.

Я пережила большое потрясение, когда Эдвард закончил работу и картина, покинув его мастерскую, заняла свое место на стене зала Королевской академии. А ведь это случилось задолго до того, как появилась техническая возможность делать с полотна копии и продавать всем желающим, которые вставят их в багет и повесят над диваном; зато теперь мое лицо, такое, каким Эдвард увидел и изобразил его в 1861 году, расходится по всему свету на сумках и чайных полотенцах, на брелоках для ключей и кружках и даже на обложках ежедневников на очередной финансовый год двадцать первого века.

Интересно, что сказал бы об этом Феликс, пророк с Авраамом Линкольном в петлице, чьи предсказания казались тогда безумием. Все случилось, как он и говорил: камеры стали вездесущими. Они есть буквально у каждого. Вот сейчас, прямо у меня на глазах, несколько человек, разбредаясь по комнате в разные стороны, нацеливают свои гаджеты – кто на стул, кто на половую плитку. Адепты опосредованного восприятия, они смотрят на мир через окошки телефонов, щелкают затворами, чтобы сохранить мгновение для будущего и освободить себя от необходимости видеть и переживать его сейчас.


Все пошло иначе после того утра, когда Эдвард пришел за мной в дом миссис Мак на Литл-Уайт-Лайон-стрит. И он, и я без слов приняли то новое постоянство наших отношений, которое отсутствовало прежде. Эдвард взялся за новую картину, назвав ее «Спящая красавица»; но если раньше он был художником, а я – его натурщицей, то теперь мы с ним составляли нечто иное. Работа перетекла в жизнь, а жизнь – в работу. Мы стали неразлучны.

Первые недели 1862 года выдались отчаянно холодными, и печка в студии топилась не переставая. Помню, как я, лежа на бархатных подушках, из которых он сделал мне импровизированную кровать, глядела вверх, сквозь запотевшее от тепла комнаты стекло, на серые облака, нависавшие над ним в сером небе. Мои распущенные волосы он разложил вокруг меня, а две длинные пряди спустил мне на грудь, прикрыв ими декольте.

Мы проводили вместе весь день и большую часть ночи. А когда он наконец откладывал кисти, то сам отводил меня в Севен-Дайелз, чтобы с первыми лучами утра привести обратно. Наши разговоры текли теперь беспрепятственно, и подобно тому как нитка в руках опытной вышивальщицы образует на ткани узор, так и истории, рассказанные нами, образовали в сознании каждого из нас рисунок жизни другого, тем самым привязав нас друг к другу. Я рассказала ему об отце и матери, о часовой мастерской отца с ее чудесами, о наших поездках в Гринвич, о жестянке, в которую я пыталась поймать солнечный свет; я говорила о Бледном Джо и о нашей невероятной дружбе; о миссис Мак и о Капитане; о Маленькой Пассажирке с ее парой белых перчаток. Я назвала ему свое настоящее имя.

Друзья Эдварда не могли не заметить его отсутствия. У него и раньше бывали периоды одержимости работой, когда он уединялся и писал, иной раз на целые недели бросая Лондон, – в семье эти его периоды снисходительно называли «приступами мечтательности»; но, по всей видимости, его полное исчезновение с горизонта жизни родных и друзей в начале 1862 года ощущалось ими как нечто новое. Он не отвлекался ни на что: не писал друзьям, не читал их писем, не ходил на еженедельные встречи Пурпурного братства в паб «Кладовая королевы».

Был март, и «Спящая красавица» уже близилась к завершению, когда он познакомил меня с друзьями. Встреча состоялась у Феликса и Адель Бернард, которые жили тогда на Тоттенхэм-Корт-роуд; за простым кирпичным фасадом шла истинно богемная жизнь. Стены, выкрашенные в винный и индиговый цвета, были едва видны за огромными картинами в рамах и фотографическими снимками. По ним скользили фантастические тени от пламени множества свечей – казалось, их были сотни, – вставленных в замысловатые канделябры; воздух был густым от дыма и жарких споров.

– Так, значит, это все-таки вы, – сказал Торстон Холмс, глядя мне прямо в глаза, пока Эдвард во второй раз представлял нас друг другу. Затем он поднес мою руку к своим губам, как тогда, в Королевской академии. И опять что-то неприятное, некое предчувствие шевельнулось у меня внутри.

В те дни я мало чего боялась по-настоящему. Детство, проведенное в Севен-Дайелз, дает прививку от многих страхов, но, признаюсь, Торстон Холмс меня пугал. Он был из тех, кто привык всегда добиваться своего, и при этом не нуждался ни в чем материальном, снедаемый страстью к тому, чего не мог заполучить. Он был способен на жестокость, как случайную, так и преднамеренную, причем по части последнего вообще был большим специалистом. Однажды я видела, как на вечере у Бернардов он оскорбил Адель едким замечанием об одной из ее первых фоторабот, а потом, откинувшись на спинку кресла, с довольной улыбкой наблюдал последовавшую за этим сцену.

Я интересовала Торстона лишь потому, что он видел во мне вызов – сокровище, которое он мог отнять у Эдварда. Это я поняла сразу, но, клянусь, даже не представляла тогда, как далеко он способен зайти ради достижения своей цели и с какой охотой он готов навлекать на других несчастья ради собственного удовольствия.

Иногда я думаю о том, что именно из случившегося летом 1862-го можно было предотвратить, если бы я уступила Торстону в ноябре, в день, когда открылась выставка в Королевской академии, или хотя бы не отнеслась к нему так холодно. Но сделанного, как известно, не воротишь, вот и я, сделав свой выбор, должна была пожинать его плоды. Я снова и снова отказывала Торстону, когда он просил меня позировать; старалась не оставаться с ним наедине; избегала участившихся знаков внимания. Большей частью он действовал скрытно, предпочитая уязвлять меня исподтишка. Всего раз он позволил себе неосторожное высказывание в беседе с Эдвардом – и поплатился синяком под глазом, с которым ходил целую неделю.

Тем временем миссис Мак была довольна, получая регулярные платежи за мои услуги натурщицы, и Мартину, хочешь не хочешь, пришлось смириться с таким оборотом дела. Конечно, он не молчал, а высказывал свое неудовольствие при каждой удобной возможности, и порой, покидая поздней ночью студию в сопровождении Эдварда, я краем глаза замечала какое-то движение на противоположной стороне улицы – это был Мартин, шпионивший за мной. Но даже его неуместное внимание не мешало мне жить, пока он держался от меня на расстоянии.