– Господа, – сказал он, – я – монарх, и я отдаю решительное приказание, чтобы меня везли в Монмеди. Кучер, в Монмеди!

В ответ на это вся толпа разъяренно заорала:

– Нет! В Париж! В Париж!

Карета тронулась, но лошади не прошли и двухсот шагов, как позади началась сильная суматоха, послышались крики. Королева, сидевшая у окна, встревоженно выглянула, и на лице ее отразился ужас.

– Ах, Боже мой! – вскричала она. – Там убивают Шуазеля!

Это не было преувеличением. Шуазель, Дамас и прочие их товарищи, приготовившиеся следовать за королем и уже вскочившие в седла, сразу, едва карета отъехала, были взяты в кольцо взбешенной толпой. Их хотели смять, растерзать, уничтожить. Громко ругаясь, люди бросились к всадникам, крича:

– Это герцог де Шуазель, тот самый, что помогал королю и грозился убить нас!

Шуазеля стащили с лошади, и сразу вся толпа бросилась на него. Дамас и прочие поспешили ему на выручку и тоже были смяты, тоже затерялись среди этой бойни, полагая уже, что существует только один для них выход – в могилу. Началась ужасная схватка. К счастью, одному из сержантов вдруг стало стыдно за то, что на его глазах убивают командира, и он громко крикнул:

– Ко мне, гусары! Выручим нашего начальника! Гусары проложили себе дорогу к Шуазелю и спасли его.

Толпа, видя это, громко потребовала отвести всех людей, которые защищали короля, в Ратушу.

Мэр, к которому привели этих новых пленников, не знал, как быть, и для того хотя бы, чтобы спасти им жизни, велел их арестовать. Шаузеля и его друзей обезоружили и отвели в тюрьму. Часового у окна поставлено не было, и народ, подобравшись к окну, стал стрелять по заключенным из ружей. Целые сутки они были вынуждены либо прятаться по углам, либо неподвижно лежать на полу, пока не явилась Верденская национальная гвардия и не перевела их в лучшее помещение.

Король, возвращенный в Париж, был посажен под арест. Все очень боялись, что он совершит новый побег, и стерегли его. Комендант Гувион, один уже раз прозевавший своих подопечных, потребовал, чтобы к королеве не допускалась никакая другая женщина, кроме одной – горничной Решерей, его любовницы. Это требование удовлетворили. На лестнице, ведущей в покои королевы, повесили портрет Решерей, и часовой должен был сличать каждую женщину с этим портретом.

Мария Антуанетта была возмущена и отправилась жаловаться на это мужу. Король долго не хотел этому верить, пока не спустился на лестницу и не убедился во всем сам. Немедленно потребовав к себе Лафайета, Людовик XVI настаивал, чтобы портрет был снят.

Портрет сняли, и женщины, обычно служившие королеве, были снова допущены к ней.

Королеву унижали и оскорбляли на каждом шагу. Часовому, стоявшему у ее покоев, было приказано ни на минуту не оставлять дверь спальни королевы закрытой, чтобы Мария Антуанетта была всегда на виду. Чтобы раздеться или одеться, она была вынуждена прятаться за кроватью. Однажды, когда король, придя к жене, отважился прикрыть эту дверь, часовой тотчас же открыл ее, когда же король снова поднялся, чтобы ее закрыть, часовой сказал:

– Сир, вы совершенно напрасно затворяете эту дверь, я открою ее всякий раз, как вы закроете, ибо таков приказ.

Едва королева выглядывала в окно, гвардейцы, стоявшие во дворе на карауле, заявляли:

– С каким удовольствием мы бы носили твою голову на пике!

Самая последняя подданная имела больше свободы. Королева была лишена того, что имеет любой самый ничтожный человек, – возможности спокойно жить, гулять, даже дышать воздухом. Ночи приносили больше всего беспокойства. Однажды она проснулась от шороха, раздавшегося рядом с ее постелью, и закричала, увидев подле себя какую-то тень. На ее крик прибежал часовой и скрутил незнакомца. Это был гвардеец, хотевший убить королеву.

– Господи! – воскликнула Мария Антуанетта в отчаянии. – Что это за жизнь! Оскорбления днем, злодейства ночью!

Потом, поднявшись, она крикнула часовому:

– Отпустите этого человека, пусть идет куда хочет! Камеристка госпожа Кампан удивленно взглянула на королеву.

– Но, государыня, как же это можно?

– Что же делать, – ответила Мария Антуанетта, – если мы задержим его, завтра якобинцы на руках понесут его по Парижу!

Я смогла увидеть королеву только в начале октября, когда надзор над нею ослабел. Она была, вопреки моим ожиданиям, уверенной и спокойной. Сопротивляться она больше не хотела.

– Я совершенно потеряла себя, Сюзанна, – сказала она задумчиво. – Я, в конце концов, теперь всего лишь женщина. С меня сорвали корону. Меня теперь ничто не трогает. Теперь я буду оберегать только свою честь, своих детей и свою веру в Бога.

– Король тоже так думает, государыня?

– У короля нет иного выхода. Мы обречены. Если мы будем сопротивляться, нас просто убьют. Так что же нам остается? Время сопротивления кончилось.

– Ах, ваше величество! Да уж кончилось ли?

– Кончится, как только король присягнет на верность конституции.

– Он уже решил сделать это?

– Его в любом случае заставят, Сюзанна… Надеюсь, после этого унижения мы получим немного больше свободы.

Она задумчиво взглянула на меня и очень искренно сказала:

– Я очень устала за эти два года. Если бы эта революция отгрохотала сразу, разрушила бы все, растоптала нас, смела, прокатилась, как смертельный ураган, – это было бы легче. Но она подтачивает наше положение медленно и упорно, как вода подтачивает камень. Нас рок влечет в могилу, Сюзанна. Я знаю теперь, что мы все погибнем – и король, и я.

Я вздрогнула.

– Что вы говорите, мадам! Гибель! Ведь вы ни в чем не виноваты!

– Я виновна уже в том, какова я есть. Меня всей душой ненавидят люди, которых я даже никогда не видела и не сделала им никакого личного зла, – и иногда я думаю, что это наказание Божье. Но держаться надо до конца, правда?

Я заметила, что этот разговор тягостен для нее, и больше ни о чем не спрашивала. Признать то, что гордая Мария Антуанетта смирилась, было трудно, но было это именно так. Тогда к чему были те усилия, которые прилагала я? Если время сопротивления закончилось, если дело проиграно, тогда и мне следует подумать о самой себе. А что же мне остается? Только забрать детей и уехать в Вену к отцу.

5

Когда наступил ноябрь, и Париж погрузился в обычную для этого времени туманно-золотистую дымку осени, я услышала, что адмирал Франсуа де Колонн вернулся во Францию и занял важный пост в морском министерстве. Где он поселился, я не знала. Его будто бы высоко ценил сам морской министр Бертран де Моллевилль. Молва приписывала адмиралу в любовницы разных знаменитых женщин Парижа, но связи эти не были долговечными, и я догадывалась, что сами женщины в отношениях с Франсуа выбрасывают белый флаг.

Гражданский брак между мною и Франсуа был расторгнут в самом начале ноября 1791 года, в понедельник – сумрачный дождливый день, когда даже стены мэрии пропитались сыростью. Часы пробили половину одиннадцатого. Франсуа казался бледным и ничем не взволнованным. Что касается меня, то мне удалось сохранить полное хладнокровие и надменность, и даже такой человек, как мой отец, был бы доволен моим поведением.

Муниципальный чиновник, стоя под огромным лозунгом «Свобода, Равенство, Братство», волновался куда больше нас: он еще не привык к подобным церемониям. Довольно быстро было выяснено, что развод вызван моим упорным нежеланием жить вместе с супругом. Такая причина была признана достаточной и обоснованной. Ввиду отсутствия общих детей и того, что я на свое содержание не требовала ни ливра, наш развод не стали обставлять утомительными формальностями. В каких-то пять минут я снова стала свободна, признав в душе, что революция все-таки сделала одно доброе дело – облегчила разводы.

Об этом событии я немедленно написала отцу, добавив при этом, что в любую минуту готова переехать к нему в Вену. Принц де Тальмон, будучи за границей, предусмотрительно умалчивал о моем браке с адмиралом. Эмиграция знала меня как жену мученика, растерзанного толпой санкюлотов. Можно сказать, мое имя даже было окружено неким ореолом благоговения. И я понемногу начинала готовиться к отъезду. Уехать я намеревалась к лету. Во Франции становилось слишком опасно.

Война! Вот что было лейтмотивом тогдашней политики. Война с тиранами, с чужеземными монархами, за счастье и свободу народов, за всемирную революцию! Война малой кровью и до победного конца. Законодательное собрание, пришедшее на смену Учредительному, оказалось еще более помешанным и с ума сходило по войне. Политики тосковали по лаврам Ганнибала и Александра Македонского. Каждый жест иностранных государей воспринимался как оскорбление, нанесенное Франции, каждое письмо – как вызов. Слабая нерешительная попытка Леопольда II и Фридриха Вильгельма запротестовать и объединиться, чтобы помочь Людовику XVI, была расценена как угроза преступной коалиции тиранов против свободной Франции. Мальчишеские выходки горстки эмигрантов, спрятавшихся за Рейном, рассматривались как умышленное попустительство со стороны курфюрстов, давших им приют.

А если так – да здравствует война! Против Пруссии, Австрии, России, Швеции, Неаполя, Пармы, римского папы и всех, кто посмеет выступить против свободы.

Король молчал, исполняя все, чего от него требовали. Конституция? Пусть будет Конституция! Назначить того или иного господина министром? Почему бы и нет! Он сделает все, о чем его попросят…

Такая покорность отнюдь не увеличивала популярность Людовика XVI. Смирение короля вызывало злость, раздражение и злобные насмешки у третьего сословия – начиная от депутатов Собрания и кончая санкюлотами. Он со всем соглашается? Это какая-то уловка! Назначил нужного министра? Толстый Луи просто хитрит! Соглашается, а сам в тиши своей мастерской кует новые цепи для Франции. Снова зреет подлый заговор тиранов против революции! Великой, могучей, лучезарной революции, которую готовы грудью защитить двадцать пять миллионов французов!