Еды в магазинах все меньше, пирожками торгуют уже с картошкой - ни мяса, ни капусты нет, видно, и у кооператоров, студенты занимаются чем попало и упорно не учатся. И вдруг те же ученые мужи, что отвергли мою работу, снова призвали меня в Москву: нашли оппонентов, отыскался и подходящий Ученый совет.

А я, представьте, вкус к моей работе утратила: сделано уже дело и думаю уже о другом. Даже гордости за содеянное больше нет: прошлое это, прошлое. И всегда так. Саша вначале удивлялся, потом бранил:

- Вот ты делаешь что-то трудное, преодолеваешь кучу препятствий, а когда все готово и можно успокоиться и стричь купоны, бросаешь сделанное и начинаешь другое, новое. Кто же так поступает? Надо успех развивать.

В этом весь Саша, с его обстоятельностью и медлительностью. Крутых поворотов не понимает. Мне и думать о диссертации неохота: слишком много тяжелого с нею связано. Да еще в воздухе нашего непредсказуемого Отечества висит, сгущаясь, тревога: что будет? Хуже, хуже, еще хуже, кажется, хуже некуда, но катится все вниз, в пропасть, и нет надежды, как пять лет назад, когда во второй раз на моей памяти мы воспрянули и обольстились. Так хочется стать нормальной страной, но это нам хочется, а там, наверху, идет бешеная борьба за власть. Может, поэтому все вдруг поверили в Бога, и власти эту веру поддерживают, поощряют, как во время войны - тогда и церкви пооткрывали? В самом деле, что остается? Верить в то, что послано России великое испытание, предупреждение всему миру, а мы мошки, муравчики, жертвы жестокого эксперимента.

Алена моя все воюет: вступила в какую-то группу, важно именуемую партией, - митингуют, протестуют, требуют. Всех, кто не занимается политикой, презирает, в том числе брата, а уж Сонечку, похоже, вообще никем не считает: как же, Сонечка теперь вся в пеленках, купании, сцеживании борется отважно за молоко, а оно все убывает и убывает, вот-вот исчезнет. Серьезный, похоже, даже испуганный Славка носится по городу, добывая смеси, тальк, марлю... И вдруг наша строгая, значительная Алена является с очередного митинга с какой-то немецкой банкой: "На-ка племяннику!" Ну, слава Богу, не все еще умерло в моей дочери, не все человеческое, как почти всегда умирает в бунтарях и политиках. И на том спасибо! Хоть бы учиться не бросила с этими ее государственными делами, не упустила бы время любить, ведь это какая беда, уж я-то знаю!

В доме нашем полно ее сотоварищей: спорят, сговариваются, гоняют чаи, истово проклинают властей предержащих. Я осторожно выспрашиваю:

- А вы где учитесь? Где работаете?

Некоторые нигде не учатся и нигде не работают, но бездельниками себя не считают, потому как борются за демократию. Может, я не права в том, что считаю их бездельниками? Надо же кому-то... Но все эти молодые крепкие парни, торгующие газетами, взвинченные пожилые дамы, митингующие и протестующие, злят мою трудовую душу, и кажется мне, что не спасают они в очередной раз Россию, а нашли наконец великолепный повод совсем ничего не делать и при этом ущербности своей не чувствовать. Все это было уже, было! Все бездельники пошли в семнадцатом в комиссары и ну раскулачивать работяг!

Лишь бы Алена не бросила институт, лишь бы училась! С горечью вижу, что она уже совсем не читает - ни своих медицинских книг, ни книг вообще. Газеты, набрасывающиеся друг на друга, да еще какую-то темную чушь хиромантию, предсказания звезд, чудеса пророчества - вот ее чтиво. И это было уже; и всегда так будет - в периоды смут, неуверенности, тревоги...

- Ты же будешь врачом! - кричу однажды в отчаянии. - Люди доверят тебе свою жизнь, а ты носишься по митингам, пропускаешь практику. Это же преступление!

- Преступление... - презрительно тянет Алена. - А жить в такой стране разве не преступление?

- Каждый должен заниматься своим делом, - беспомощно барахтаюсь я, не находя нужных слов.

- А это разве не наше дело?

Алена моя профессиональный уже демагог: митинги свое дело сделали.

После Пасхи

Колокола и ночная служба - показывали даже по телевизору, Настя приходила христосоваться, и я, превозмогая смущение, троекратно с ней целовалась. И, как всегда на Пасху, сияет солнце, тепло, но нет мира в душе, и вокруг нет мира. Пойду-ка я к тому прошлогоднему доктору, недаром же захватила с собой визитную карточку: "психотерапевт, кандидат медицинских наук". Если только он никуда не отъехал: все сейчас уезжают, все, кто может, кто понимает, что испытания наши не кончились, нет им конца и, похоже, не будет. Как странно: у меня прямо сжалось сердце при одной только мысли, что вдруг он уехал...

На исходе мая

Почти два месяца не писала и теперь просто не знаю, с чего начать: столько всего наслучалось, столько произошло! С диссертацией все в порядке, буду, буду я доктором, а может, и внедрят то, что я напридумывала. Стоит внедрить, между прочим...

А теперь о том, что самое для меня главное.

...Он встал мне навстречу, и я не сразу его узнала: угрюмое, потемневшее лицо, брови насуплены и опущены плечи.

- Вы, наверное, меня не помните, я была у вас осенью...

Он смотрел на меня равнодушно и вяло, и мне сразу захотелось уйти, я даже попятилась, но тут как раз он сказал:

- Садитесь.

И сделал приглашающий жест.

- На что жалуетесь?

Я забормотала всякую ерунду про бессонницу и тревогу, но осеклась на полуслове: врач смотрел куда-то в сторону, хмуро и безучастно.

- Что с вами? - вырвалось у меня.

Он закрыл руками лицо.

- Я потерял жену.

Тишина повисла в комнате. Только Москва шумела за окнами, и мы молча слушали этот шум и скрежет - вечный фон нашей мрачной жизни.

- Давно?

- В начале зимы.

- Вы ее очень любили?

- Совсем не любил.

Он отнял от лица руки, посмотрел на меня и неожиданно рассмеялся резким, неприятным смехом.

- Ох, вы подумали... Да жива она, жива-здорова, живехонька! Просто сбежала, и я страдаю. Не любил, а страдаю... Иду, бывало, домой и мечтаю, чтобы ее не было - хоть ненадолго, - а теперь дохну от одиночества. Непонятно?

- Понятно, - завороженно кивнула я, испуганная его неожиданным смехом, странным ожесточением.

- Ну да уж, - передразнил доктор, и я подумала: не сошел ли он, случайно, с ума? - Мне - и то непонятно, а уж вам-то...

Он вскочил и заходил по комнате.

- Можете выслушать? - Он круто повернулся ко мне, встал рядом. Можете или нет? Говорите! А я вам заплачу за сеанс.

- Ну зачем вы так? - обиделась я и тоже встала. - По-человечески могу, конечно.

- По-человечески, - иронически протянул доктор. - У нас теперь рыночные отношения, какая тут человечность?

И я обозлилась.

- Знаете что, - сказала я, - у вас просто истерика. В тот раз, осенью, я тоже пропадала от одиночества...

- Сравнила, - грубо оборвал меня доктор. - Муж во Вьетнаме, дети писем не пишут.

Ух ты, ничего себе память!

- Ага, - согласилась я, - сравнивать трудно. Но вы очень мне помогли.

- Порошками?

Нет, он действительно нарывался, просто лез на рожон.

- Не порошками, - взорвалась я, потому что терпение не входит в число моих добродетелей, - беседой вашей, теплом!

- Издеваетесь? - поинтересовался он.

В дверь деликатно постучали, заглянула всегдашняя его старушка.

- Дмитрий Иванович, - мягко сказала она, - к вам еще двое, - и укоризненно покосилась на меня.

- Сейчас.

Дверь закрылась.

- Мы так орали, - зашептала я, - а там все слышно?

- Ну, не все, - не очень уверенно возразил доктор. - Подождать-то можете?

- Если надо...

Он взял мои руки, на мгновение прижал к лицу - оно у него пылало.

- Очень надо, поверьте. Я быстро!

- Не надо быстро, - испугалась я. - Ведь так дорого... Ой, простите!

И мы засмеялись.

- Ну вот и все, - бодро сказал доктор. - Не очень долго? Пошли обедать. Проголодались?

- Еще бы!

Без халата он уже не был таким важным, таинственным. Завеса значимости, извечно окружающая врачей, исчезла, и передо мной стоял обычный человек, и глаза его не казались уж такими трагичными. Он и плечи расправил и как-то выпрямился. Может, это и называется - взять себя в руки?

Мы сидели в "Ивушке", на втором этаже, но прежде чем сесть за стол, пришлось выстоять, как всегда и везде, огромную очередь, и было странно молча стоять рядом с чужим человеком, и острое сожаление охватило меня. Зачем я его спросила? Какое мне дело? Похоже, он тоже чувствовал себя неловко, а может, жалел, как я, что стоит в нашей вечной очереди с посторонней женщиной и должен еще что-то рассказывать: сам напросился...

Теперь я пилила тупым ножом жесткий сухой антрекот, а он деликатно старался моих мучений не замечать. Подлетел официант, плеснул в стаканы какой-то бурды: ни чаю, ни кофе, ни даже минеральной воды не было.

- Голубчик, - остановил его Дмитрий Иванович: официант уже разлетелся куда-то дальше, - заберите-ка антрекоты, не будем изводить даму, и принесите что-нибудь съедобное, ну хоть бифштекс.

Как ни странно, официант кивнул, подхватил на лету обе тарелки и довольно быстро доставил взамен сочные, присыпанные румяным золотистым луком бифштексы.

Мы ели, перебрасываясь незначительными репликами, напряжение схлынуло, неловкость прошла, совместная трапеза, что ли, сближает? Во всяком случае, вышли мы почти друзьями. Пересекли по подземному переходу Калининский проспект, спустились по ступенькам к разноцветному, в картинках, матрешках и шалях, Арбату и нырнули в запутанные переулки.

Я и не знала, что в Москве есть такие тихие улочки, да еще в самом центре, буквально в двух шагах от уродливого проспекта. Мы шли по сухим уже тротуарам мимо чистеньких особняков, и у каждого была своя история, Дмитрий Иванович все их знал, он показывал мне барельефы, которые я никогда бы и не заметила, заводил в какие-то скверики - майская зелень кипела вокруг - и вдруг сказал: