– И снова – «никогда»! Объясни мне. Ведь раньше мы разговаривали часами и ты не жаловался на отсутствие интеллекта с моей стороны. Может, и сейчас нам удастся найти общий язык.

Он поднял на меня глаза, полные печали, – и промолчал. Я стояла рядом с ним и начала кончиками пальцев водить по его волосам. Думала, он отдернется, но он лишь сказал:

– Прошу. Не делай так.

– У тебя такие мягкие волосы, – отозвалась я тихо. – Это, я слышала, означает доброту. Так отчего же ты недобр ко мне?.. Я так много обещала себе после нашей случайной встречи в Крынице. – Я провела ладонью по его щеке и добавила: – Может, ты и испытываешь ко мне чувства, но наверняка не любишь меня… Скажи, отчего ты меня не любишь? И теперь, когда я дотрагиваюсь до твоих губ, то думаю, что мне в большей степени угрожает опасность, чем поцелуй.

Голос его сквозь стиснутые зубы звучал глухо:

– Ганка… Ты играешь с огнем.

Я едва не рассмеялась. Прозвучало это словно цитата из довоенного романа. И было тем забавней, что говорил он, несомненно, искренне.


Тут я желал бы дополнить дневник пани Реновицкой определенными пояснениями. Слова пана Романа Жераньского, несомненно, звучат в нашем нынешнем языке как анахронизм. Новейшая литература, фильм и театр избегают, по мере возможности, подобного рода формулировок. Но – советую это вам в качестве эксперимента – подслушай мы разговоры влюбленных, настоящих влюбленных, наверняка нашли бы там все, начиная от удивления, что цветы не растут под ногами, и заканчивая вздохами: «Ты – май! Ты – рай! Весна моя!»[75] С этой точки зрения искусство опережает жизнь. Впрочем, это нисколько не странно. Ведь влюбленные люди в эмоциональные моменты не имеют времени раздумывать над современным способом выражения своих чувств. Потому я хотел бы, чтобы Читатель не утратил симпатии к пану Жераньскому лишь на основании одной его фразы. (Примеч. Т. Д.-М.)


– Увы, – сказала я. – Сколько раз мы ни встречаемся, мне все кажется, я имею дело со льдом. Отчего ты настолько холоден ко мне?

– Ганка, ты не знаешь, к чему можешь привести меня, – проговорил он уже почти неразборчиво. Голос его ломался и дрожал.

Это было довольно забавно. Я, значит, не знаю! Боже, какие же наивные эти мужчины! (Правда – не все.)

Я легонько прижалась к нему. И тогда наконец произошло. Он бросился на мою руку, словно оголодавший волк. Еще никто никогда в жизни так мою руку не целовал. Это было совершенно фраппирующе и, казалось, могло привести к неожиданным вещам. Он вскочил и с такой же горячностью схватил меня в объятия.


Это примечание предназначено исключительно для автора дневника. Хочу тут подчеркнуть, что пани Ганка, которая миг назад смеялась от слов пана Романа, сама использует устаревшее выражение «схватил меня в объятия». Как видим, критика не всегда уместна.

Ради оправдания пани Реновицкой я должен добавить, что именно в выражении словами определенных чувств или человеческих действий я и сам, как писатель, не раз сталкиваюсь с немалыми трудностями.

Чеканщик стиля, каким был Флобер, часами страдал над чисткой своей превосходной прозы от всех несовершенств, слабых мест и банальностей. Нынешняя скорость жизни делает невозможной такую скрупулезную работу.

Не единожды с румянцем стыда я и сам в собственной прозе отыскивал образцы таких несообразностей, как, например, невольные повторы. Скажем, такое вот предложение: «Трудности и препятствия не могли ослабить амбиций его молодости, ведь Ансельм был молод!» Единственное, что меня утешает, это то, что вылавливание такого рода «жемчужин» из моих произведений наполняет неподдельной радостью многих из моих коллег по перу, не говоря уже о господах критиках и рецензентах.

Возвращаясь теперь к проблеме шаблонных выражений, я хотел бы отметить, что словотворчество в этой сфере сводится к минимуму и очень редко когда удачно. Улучшение писательской техники часто приводит к странностям и стилистическим искривлениям, которые становятся исключительно отрицанием простоты. А именно простоту я полагаю изначальной и главной целью в любом творчестве. После того как вышли мои первые книги, критики в похвале либо хуле со многих страниц похлопывали меня по плечу именно за простоту.

В Польше после Пшибышевского и Жеромского и во времена Каден-Бандоровского считается, будто простота предполагает закрытую дверь к артистизму[76]. Верят в это так свято, что не замечают существования Пруса, Сенкевича и «Пана Тадеуша», этих величайших образчиков простоты. А потом удивляются, отчего очень старательно изданные на Западе произведения Жеромского абсолютно не имеют успеха. Английский или французский читатель просто не в силах переварить их. Для тех читателей эти романы оказались чем-то слишком экзотическим, как по форме, так и по тематике. С точки зрения некоторого успеха моих произведений, критика снисходительно связывала их популярность с простотой языка, предпочитая именовать меня «окормителем широких масс». Возможно, критика тут права. Но я скажу так: по крайней мере меня это нисколько не беспокоит. Мечтой Мицкевича было, чтобы книги его попали в крестьянские хаты. Если великому пророку можно было мечтать об этом, то пусть и мне, скромному романописателю, милостиво позволят подобное же.

Я прошу прощения у Читателя за то, что занимаю его внимание личными проблемами. И если не испытываю из-за этого серьезных угрызений совести, то потому лишь, что большинство из читающих наверняка уже пролистали мой комментарий, чтобы добраться до дальнейших событий «Дневника». В связи с чем как можно скорее передаю слово автору. (Примеч. Т. Д.-М.)


– Ты доводишь меня до безумия… До безумия, – шептал Ромек, задыхаясь.

Сжимал меня все сильнее, и, честно говоря, это вовсе не было неприятно. Удивительно! Когда, например, таким вот образом сжимает меня Тото, это не производит на меня ни малейшего впечатления. В те моменты я думаю о помятом платье и о том, что могут остаться синяки. В этом же случае видела лишь полуприкрытые горящие глаза с длинными дрожащими ресницами.

– Значит, ты все же любишь меня, – прошептала я.

– Как безумец! Как безумец!..

Он говорил что-то еще, тише, но слов этих я уже совершенно не могла разобрать. А жаль. Возможно, нашла бы в них такие же перлы, как «играть с огнем». Потом же он говорить перестал, лишь целовал меня.

Мне приятно было уступить такому-то урагану. Подобные события всегда имеют привкус некой опасной безопасности. Он буквально омывал меня горячим дыханием.

– Ромек, опомнись, – неосмотрительно шепнула я тоном, который подталкивал к чему-то совершенно противоположному.

Однако этот безумец абсолютно не обратил внимания на мой тон, зато смысл моих слов осознал мгновенно!

Внезапно, в миг, когда я менее всего могла ожидать подобного, он отскочил от меня словно ошпаренный, взлохматил бессознательным движением свои волосы, второй рукой поправил галстук и простонал:

– Боже мой, боже…

И, прежде чем я успела сориентироваться и что-то предпринять, подхватил шляпу, пальто и выскочил в коридор. И что мне было делать? Ведь не могла я за ним гнаться. Мною овладел ужас при одной мысли, что он кого-нибудь встретит в коридоре – тогда сплетням и домыслам не будет конца. А ведь репутацию женщины портит то, что из ее комнаты выскакивает не сознающий себя мужчина и панически сбегает.

Кстати сказать, это странно, что мужчина, хоть бы и не осознавая себя, забывая необычайные переживания о мире Божьем, о поведении в обществе, необходимости придерживаться этикета, – никогда не забывает свои шляпу и пальто.

Собственно говоря, вся эта история меня скорее рассмешила, чем огорчила. Я наперед была уверена, что именно так он себя и станет вести. Глупыш. Чтобы больше об этом не думать, я принялась читать журналы, которые уже несколько дней как купила в «Рухе». И все же Ромек испортил мне настроение. Не могла я сосредоточиться. Этому юноше родиться бы во времена трубадуров и носить на шлеме перчатку дамы своего сердца. В нынешнюю эпоху такой типаж совершенно лишний. Я так была на него зла, что хотела даже дать в дневнике его настоящую фамилию. И только Доленга-Мостович отговорил меня. Твердил, что это было бы несправедливо. Возможно, он и прав.

Я написала письма матери и Яцеку. Естественно, и словом не упоминала в них о мисс Норманн.

Мне не хотелось спускаться на ужин, тем более что г-на Ларсена нынче нет, вместо этого приехали Скочневские. А следовательно, пришлось бы сесть с ними и проскучать целый вечер. Я приказала принести себе еды наверх. Теперь сижу и пишу. Интересно, когда же я получу ответ из Бургоса.

Четверг

У меня сегодня чрезвычайно насыщенный день. Утром позвонил Яцек. Телефонировал из Кракова, где он развлекает какого-то шведского министра, наведавшегося в Польшу. Разговор вышел у нас совершенно банальный, просто образец вежливости и супружеской заботы. Мне правда хотелось сказать ему нечто более теплое, но нужно было держать стиль. Может, он и ожидал, что я расскажу ему что-нибудь о его рыжей, потому что уж очень подробно расспрашивал, кто отдыхает в Крынице. Я специально долго рассказывала ему о Ромеке. Пусть знает. К Ромеку он всегда ревнует. Пришел бы в неистовство, если бы я поведала ему о письме, которое получила нынче утром. Однако я пожалела Яцека.

Итак, письмо. Мне принесли его вместе с завтраком. Ромек писал:


Начинаю без обращения, поскольку не имею права использовать те слова, которые рвутся из-под моего пера. А слов формальных употреблять не желаю и не могу. Уже идя к Тебе вчера, хотел я с Тобой серьезно и окончательно поговорить. Но убедился, что это выше моих сил. В Твоем присутствии я теряю контроль над нервами и над собой, и это приводит к совершенно неприемлемому поведению, такому, как мое вчерашнее. Самым настойчивым и сердечнейшим образом приношу Тебе за это извинения. Когда Ты призвала меня к порядку, я понял, что единственным спасением для Твоей чести и моего достоинства – наших святынь, которые мы более всего ценим на земле, – будет немедленный уход из Твоей комнаты.