Когда Лайла положила дочь в протянутые руки кузины, в комнате стало темнее, словно она по-гасила звезду. Ящик комода, где лежал ребенок, так и остался открытым, и пройдет еще много дней, пока Лайла решится его закрыть. Но сейчас, прежде чем ребенка, завернутого лишь в тонкое белое полотенце, вынесли на морозный утренний воздух, Лайла, успевшая бросить на него последний взгляд, впервые в жизни поняла, что тоска от этой потери будет отныне преследовать ее каждое утро и каждую ночь до конца ее дней.

Они отослали Лайлу подальше, потому что она сильно сдала. К концу февраля у нее пропало молоко, а испачканные кровью простыни были тщательно изрезаны на куски и выброшены в печь, но Лайла наотрез отказывалась выходить на улицу. Она боялась даже подходить к открытому окну в своей комнате, поскольку свежий ветер обжигал ей легкие. Она так привыкла к неподвижной атмосфере комнаты, что стала панически бояться свежего воздуха и света. Занавески на окне всегда были задернуты, и в этом вечном полумраке исчезало представление о времени. Лайле было все равно, день сейчас или ночь. Если бы кто-нибудь спросил ее, что говорят ей о будущем чаинки на дне чашки, она ответила бы: бесконечные дни без цели и планов на будущее. Но как-то раз, когда небо было серым, как цемент, Лайла осталась дома одна. Она пошла в ванную и закрыла за собой дверь. А когда она открыла шкафчик с лекарствами, висевший над раковиной, ей показалось, что один план у нее все-таки есть.

Вскрыв себе вены отцовской бритвой, она сначала ничего не почувствовала. Представив себе, как найдут ее тело, она улыбнулась: мать будет месяцами оттирать от крови черно-белые плитки и перепробует все чистящие средства, но так и не сможет до конца оттереть пятна. Однако надрезы, которые сделала себе на руках Лайла, оказались недостаточно глубокими. Она только потеряла сознание, стукнувшись головой о ванну. Когда мать вернулась домой с рынка, где покупала треску, картофель и салат, Лайла была еще жива. Большая часть крови аккуратно стекла в раковину. Кафельный пол в ванной не пострадал, но, когда врачи «скорой помощи» выносили Лайлу на носилках, за ней тянулась кровавая полоса, все-таки оставившая следы падубовом паркете в холле, которые так никогда и не оттерлись.

Через две недели, когда руки Лайлы были все еще замотаны белой марлей, родители отправили ее по лонг-айлеидской железной дороге на станцию со странным названием Восточный Китай. Когда Лайла протянула кондуктору билет, из-под ее перчатки высунулся кусочек марли, поэтому всю дорогу девушка сидела, сжав руки на коленях. Пунктом назначения был дом ее двоюродной бабки Бель, семидесятилетней старухи, такой глухой, что, когда мать Лайлы попросила ее приютить на время свою дочь, бабка не совсем поняла, о чем речь. Разумеется, она ни разу не спросила, что произошло, а просто прислала за Лайлой такси, чтобы ее привезли домой. Единственным требованием бабушки Бель было, чтобы Лайла не смела солить пищу, когда будет готовить обед.

В течение марта Лайла пыталась почувствовать хоть что-нибудь. Все вокруг казалось холодным и бескровным: голые ветви кленов, шуршание летучих мышей на крыше, пустынная двухполосная дорога, которая называлась Восточно-Китайским шоссе и тянулась от самого дома в никуда. Лайле отвели холодную комнату под самой крышей, где она спала, не видя снов. Каждый вечер, подойдя к окну, Лайла с тоской думала о полном забвении, которое дарили небеса. В ней не осталось жизни, ничего, что она могла бы кому-то дать. Даже для того, чтобы бросить бабке несколько слов, требовалось сделать неимоверное усилие. После этого Лайла сразу уходила в свою комнату, где валилась на кровать, накрытую покрывалом, которое Бель сама сшила, когда была значительно старше Лайлы.

Только одно привлекало Лайлу — смерть. Как-то раз она согласилась погадать бабкиным приятельницам — после того как случайно обмолвилась, что умеет гадать. Но в их чашках она не увидела ничего, кроме знаков смерти: сердце, которое не билось, черную собаку, отравленные яблоки и груши. Лайла часто вспоминала Хэнни, но никогда — Стивена, хотя когда-то думала, что не сможет прожить без него и дня. Стивен стал для нее призраком. По сравнению со смертью он был ничто, а смерть звала и звала Лайлу к себе. Смерть не оставляла ее ни на минуту, она находилась возле нее каждый вечер. Когда Лайла, перед тем как убрать столовое серебро в шкаф, водила пальцем по лезвию ножа, когда мыла посуду, смерть нашептывала ей, что если разбить стеклянный стакан, получатся острые осколки, которые можно вонзить себе в кожу. Самым странным было то, что все эти голоса и шепоты почти полностью вытесняли из головы Лайлы мысли о ребенке. Но в ту ночь, когда на Лонг-Айленде холодный ветер носился над картофельными полями и свистел в трубах, он звучал как плач ребенка. Лайла накрыла голову подушкой и зажала уши руками, но продолжала слышать детский плач, не утихавший с полуночи до самого рассвета.

Лайла решила, что зиму ей не пережить. Она похудела на двадцать фунтов, ее темные волосы выпадали пучками — каждое утро она находила их на подушке, словно в спальне только что побывала птица, меняющая перья. И вдруг, без предупреждения, наступила весна. Лед исчез, от земли поднимался дымок, и воздух над Восточным Китаем стал серебристым, совсем как пар над кипящим чайником. По обочинам Восточно-Китайского шоссе образовались лужи, в которых плавали темные рыбки и зеленые черепашки. На улице на толстых веревках вывесили постиранное белье, а когда снег стаял, во всех дворах зацвели белые цветы и дикая земляника.

Как Лайла ни сопротивлялась, ее тянуло на улицу. Она закрывала окна, но даже сквозь стекло в комнату проникал аромат сирени, распускающейся под окнами. В воздухе витал запах водорослей. Все, включая саму Лайлу, жаждали перемен. Однажды в начале апреля, спустя месяц после того, как у нее пропало молоко, Лайла, проснувшись среди ночи, обнаружила, что из ее грудей что-то течет. Ее насквозь промокшие ночная рубашка и постельное белье источали такой сладкий запах, что в открытое окно влетели пчелы и кружились над Лайлой до тех пор, пока она не схватила веник и не выгнала их в открытую дверь.

Хэнни как-то рассказала, что давным-давно в деревне, где она выросла, для женщин, потерявших детей при родах, строили отдельный дом. Каждое утро люди приносили к дверям этого дома разные подарки: букеты лаванды, подсолнухи, птичек в клетках, горячий хлеб. В течение шести ночей женщина, потерявшая ребенка, не имела права ступить за порог дома, перед которым складывались подарки. Никто не должен был видеть, как она плачет. Тот, кто слышал в ночи ее плач, должен был немедленно зажечь свечу и подумать о чем-нибудь другом. На седьмой день все шли в лес собирать хворост, затем возле дома раскладывали костер. Когда пламя подбиралось к самому порогу, никто не смел его гасить, никто не смел бежать к пруду, чтобы набрать ведро воды. Когда огонь охватывал дом, птицы, свившие на нем гнезда, улетали прочь, стрекозы взмывали в небо. И тогда наступал решающий момент: все ждали, когда пламя доберется до крыши.

Женщина выбегала из дома, но только в самую последнюю минуту, когда дом уже обрушивался, превращаясь в груду горящих головешек. Так женщина проверяла, осталось ли у нее желание жить, и если да, то обычно она первой приходила на стройку, когда дом начинали отстраивать заново.

У Лайлы не было возможности проверить себя таким способом. С каждым днем она оживала, но чувство горечи в душе не проходило. Все вокруг напоминало ей о ребенке: молодая синевато-серая кора на сирени под окном была цвета глаз ее новорожденной дочери. Мох, выросший на ступеньках, был таким же мягким, как волосы ее дочери. Находиться в комнате было невыносимо, поскольку кружевные салфетки на кресле напоминали ей о детском одеяльце, а маленькие серебряные ложечки были как раз такого размера, чтобы их мог держать ребенок. И вот в один прекрасный день в середине апреля Лайла впервые вышла из дома с тех пор, как приехала на маленькую железнодорожную станцию. С каждым шагом в ней нарастало ощущение собственной безнадежности: по какой-то непонятной причине она была живой, ужасно живой. Люди улыбались ей, словно она была юной девушкой, у которой впереди вся жизнь. Тогда Лайла решила уйти подальше из города, туда, где среди картофельных полей не было никого, кроме чаек, которые обнаглели настолько, что на лету выхватывали хлеб прямо из рук. Туда, где поутру, когда над шоссе поднимался легкий туман, из леса выходили олени и, постояв с минуту, убегали обратно в лес.

Медленно шагая вдоль Восточно-Китайского шоссе, Лайла думала об одном: как отыскать причину, которая заставила бы ее жить. Совсем недавно ей исполнилось девятнадцать. Как странно, что она еще так молода. Дни стали длинными, было светло до самого ужина. По ночам в небе можно было увидеть падающие звезды, сирень, с которой охапками срезали цветущие ветви, по-прежнему стояла вся в цвету.

Каждый раз, когда Лайла надевала блузку с длинными рукавами — чтобы прикрыть шрамы на запястьях, — она вспоминала о прошлом. Но весна делала свое дело, и Лайла решила: помимо шрамов нужно что-то еще, способное напомнить ей о прошлых страданиях. Когда она шила, то старалась исколоть себе пальцы иголкой, когда бралась за горячую кастрюлю, не пользовалась прихваткой. Единственным удовольствием, которое у нее осталось, были длительные прогулки, и Лайла решила, что можно испортить и их. Как-то утром, выйдя из дома, она сняла туфли и оставила их на крыльце. Она уйдет далеко-далеко, к полудню асфальт раскалится, и она обожжет себе ступни.

Лайла прошла уже восемь миль и находилась где-то между Восточным Китаем и Риверхедом, когда на пути ей встретилась автозаправочная станция. К этому времени от горячего асфальта ее ступни уже покрылись волдырями. Наклонившись, Лайла принялась стряхивать с них пыль и мелкие камешки, а когда подняла глаза, то увидела Ричарда, сидящего в тени возле станции. Ему был двадцать один год, и, даже находясь в пятнадцати ярдах от него, Лайла заметила, как он хорош собой, но, рассердившись на себя за то, что смеет смотреть на мужчину, немедленно опустила глаза.