Сделав глубокий вдох, Лив начинает говорить:

— Я хотела бы сказать несколько слов о «Девушке, которую ты покинул». — Здесь она делает паузу и замечает удивление на лицах в зале, но тем не менее продолжает; голос ее, слегка дрожащий и словно чужой, звенит в мертвой тишине. — Софи Лефевр была смелой и благородной женщиной. Надеюсь, это стало совершенно очевидно после всего того, что мы услышали о ней во время процесса. — Она смутно видит Джейн Дикинсон, которая строчит что-то в блокноте, скучающие лица барристеров. Не выпуская из рук картины, Лив продолжает говорить: — Мой покойный муж, Дэвид Халстон, тоже был очень хорошим человеком. Действительно хорошим. Я уверена, что знай он тогда подлинную историю портрета Софи, своей любимой картины, то непременно давным-давно отдал бы ее. Мое участие в данном процессе привело к тому, что его славное имя как главного архитектора здания, которым он жил и о котором мечтал, было вымарано, о чем я крайне сожалею, поскольку это здание — Голдштейн-билдинг — должно было увековечить его память. — Лив видит, как оживились репортеры, снова открывшие свои блокноты. — Это дело, эта картина, уничтожило то, что должно было стать его наследием, точно так же, как было уничтожено наследие Софи. В каком-то смысле с ними обоими обошлись несправедливо. — Ее голос дрогнул. Она оглядывается по сторонам и продолжает: — Поэтому я прошу занести в протокол, что решение бороться было моим личным выбором. И я очень сожалею, что была не права. Это все. Спасибо за внимание.

Лив неловко отходит в сторону. Она видит, как лихорадочно записывают ее слова репортеры. Кто-то даже интересуется, как пишется фамилия Голдштейн. Стряпчие на скамье что-то взволнованно обсуждают.

— Хороший ход, — наклоняется к ней Генри. — Из вас вышел бы неплохой адвокат.

Я сделала это, мысленно говорит она себе. Теперь имя Дэвида будет всегда ассоциироваться с его зданием, хотят или не хотят того Голдштейны.

Судья просит тишины.

— Миссис Халстон, вы закончили предварять мой вердикт? — устало спрашивает он.

Лив кивает. В горле у нее пересохло. Джейн шепчется со своим юристом.

— А это и есть оспариваемая картина?

— Да, ваша честь. — Лив продолжает крепко держать картину, прикрываясь ею, словно щитом.

Судья поворачивается к секретарю суда:

— Позаботьтесь о том, чтобы картину поместили в хранилище. Не уверен, что здесь для нее самое подходящее место. Миссис Халстон?

Лив протягивает картину секретарю суда. Но пальцы цепляются за нее, не желая отпускать, будто ее внутреннее «я» не хочет подчиняться приказу. Когда она наконец разжимает руку, секретарь на секунду застывает, словно картина излучает радиацию.

«Прости меня, Софи», — мысленно говорит Лив и неожиданно замечает, что девушка на портрете смотрит на нее в упор.

Лив на дрожащих ногах, с одеялом под мышкой, проходит на свое место, не обращая внимания на волнение в зале. Судья поглощен разговором с барристерами. Кто-то уже направляется к выходу, наверное репортеры вечерних газет, на галерее для публики идет бурное обсуждение. Генри трогает ее за руку, бормоча, какая она молодчина.

Она садится и начинает нервно крутить на пальце обручальное кольцо, чувствуя себя совершенно опустошенной.

А потом, словно издалека, слышит:

— Прошу меня извинить.

Фразу повторяют еще раз, чтобы перекрыть гул голосов в зале. Она прослеживает глазами взгляды публики и видит в дверях Пола Маккаферти.

В голубой рубашке, с двухдневной щетиной на щеках, но все с тем же непроницаемым взглядом, Пол распахивает дверь и вкатывает в зал суда инвалидное кресло. Он озирается по сторонам, ища глазами Лив, и ей вдруг на секунду кажется, что здесь, кроме них, никого больше нет. «Ты в порядке?» — спрашивает он одними губами, и она кивает, поняв, что наконец-то может нормально дышать.

Пол снова повышает голос, чтобы перекричать шум:

— Прошу прощения, ваша честь!

Судейский молоток опускается на стол, и громкий звук пистолетным выстрелом разносится по залу. Джейн Дикинсон вскакивает с места и поворачивается посмотреть, что происходит. Пол везет по центральному проходу инвалидное кресло, в котором сидит очень старая женщина. Она совсем дряхлая и скрюченная, словно пастушеский посох. Морщинистые руки покоятся на маленькой дамской сумке.

Еще одна женщина, молодая, в темно-синем платье, торопливо семенит за Полом и что-то шепчет ему на ухо. Пол показывает на судью.

— Моя бабушка имеет крайне важную информацию, касающуюся данного дела, — говорит молодая женщина с сильным французским акцентом. Она идет по проходу, смущенно озираясь по сторонам.

Судья поднимает руки вверх.

— Почему бы и нет? — вполне отчетливо бормочет он. — Похоже, здесь у каждого есть что сказать. Может, попросим уборщицу сообщить нам свое мнение? Гулять так гулять, — вздыхает он и, заметив, что женщина ждет, раздраженно произносит: — Мадам, ради всего святого, подойдите к судейскому месту.

Они о чем-то переговариваются, потом судья подзывает обоих барристеров.

— Кто это? — спрашивает сидящий рядом с Лив Генри. — Что, скажите на милость, происходит?

Зал потихоньку успокаивается.

— В свете открывшихся обстоятельств мы должны выслушать эту женщину, — заявляет судья. Он берет в руки авторучку и перелистывает свои записи. — Интересно, есть ли хоть кто-нибудь в этом зале, кого интересует такая приземленная вещь, как вердикт?

Инвалидное кресло старой женщины ставят перед местом судьи. Она начинает свою речь по-французски, ее внучка переводит.

— Прежде чем решится судьба картины, я хочу сообщить нечто такое, что вам следует знать. Дело основано на ошибочном предположении. — Женщина делает паузу, наклоняется к старухе, чтобы лучше слышать ее слова, затем выпрямляется. — Картину «Девушка, которую ты покинул» никто не крал.

— А откуда вам это известно, мадам? — спрашивает судья.

Лив поднимает глаза на Пола и встречает его прямой торжествующий взгляд.

Старая женщина машет рукой, словно освобождая внучку от обязанностей переводчика. Прочищает горло и медленно произносит, на сей раз уже по-английски:

— Это я отдала коменданту Хенкену картину. Меня зовут Эдит Бетюн.

35

1917 г.


Меня выгрузили на рассвете. Не могу сказать, как долго мы были в дороге: лихорадка моя усилилась, и я уже не могла отличить сон от яви, не понимала, то ли я существую, то ли стала бесплотным духом, что прилетает из иного мира и улетает обратно. Когда я закрывала глаза, то видела свою сестру: распахнув ставни на окнах нашего отеля, она с улыбкой поворачивалась ко мне, а в ее волосах играли лучи солнца. Я видела смеющуюся Мими. Видела Эдуарда, его одухотворенное лицо, его сильные руки, слышала его голос, шепчущий мне на ухо что-то ласковое и интимное. Хотела дотронуться до него, но он почему-то исчезал, а я просыпалась на полу грузовика, видя перед глазами грубые солдатские сапоги и чувствуя тяжелые удары в голове всякий раз, как колесо попадало в очередную рытвину.

Я видела Лилиан.

Ее тело валялось где-то на ганноверской дороге, куда они сбросили его, чертыхаясь, словно куль с мукой. А я ехала дальше, с головы до ног забрызганная ее кровью и кое-чем еще похуже. Мое платье стало красным, во рту стоял вкус крови. Кровь липкой лужей растеклась по полу, с которого у меня не было сил встать. Я больше не чувствовала укусов вшей. Я окаменела. Во мне было не больше жизни, чем в мертвом теле Лилиан.

Мой конвоир отодвинулся от меня как можно дальше. Он был в ярости из-за испачканной кровью шинели, из-за головомойки, которую ему устроило начальство по поводу украденного Лилиан пистолета. Он сидел, отвернувшись, лицом к брезентовому полотнищу, пропускавшему в кузов свежий воздух. Я заметила его взгляд: в нем сквозило неприкрытое отвращение. Для этого солдата я была не человеком, а кучей грязного тряпья на полу. Я и сама чувствовала себя бесполезной вещью. Даже когда город оккупировали немцы, мне с большим трудом, но удалось сохранить остатки человеческого достоинства и самоуважения. А теперь мир сжался до кузова грузовика. До жесткого металлического пола. До темно-красного пятна на рукаве моего шерстяного платья.

А грузовик тем временем, трясясь и громыхая, практически без остановок все ехал и ехал в ночи. Я то и дело впадала в забытье, просыпаясь либо от приступа боли, либо от очередной волны лихорадки. Глотала пропахший сигаретным дымом холодный воздух, слышала доносящиеся из кабины лающие мужские голоса и думала о том, доведется ли мне когда-нибудь снова услышать французскую речь.

Но вот на рассвете грузовик наконец остановился. Я открыла воспаленные глаза, не в силах пошевелиться, и увидела, как мой конвоир выпрыгивает из кузова. Услышала, как он со стоном потягивается, щелкает зажигалкой, тихо с кем-то переговаривается, шумно справляет нужду. Услышала пение птиц и шелест листьев.

И я поняла, что именно здесь и умру, хотя, по правде сказать, меня это уже не волновало. Все тело было пропитано болью; кожа горела от лихорадки, суставы ломило, голова раскалывалась.

Внезапно кто-то поднял брезентовый клапан и открыл кузов. Конвоир приказал мне выйти. Но я была не в силах пошевелиться. Тогда он схватил меня за руку и выволок наружу, точно непослушного ребенка. Мое исхудавшее тело стало совсем невесомым, и я перелетела как перышко.

Утренний туман еще не рассеялся. Я с трудом разглядела сквозь серую пелену забор из колючей проволоки и широкие ворота. Над ними виднелась надпись: «Штрехен». Я знала, что это такое.

Другой конвоир, приказав мне стоять на месте, подошел к будке часового. После коротких переговоров из будки высунулся человек и внимательно оглядел меня. За воротами я увидела длинный ряд фабричных ангаров. Место было унылое и мрачное; здесь царила почти осязаемая атмосфера безнадежности и страданий. По всем четырем углам были установлены сторожевые башни с площадками для часовых.