Точно так же ему было все равно, когда распался «Союз спасения» и все думали, что тайным обществам и надеждам что-то изменить в жизни страны пришел конец. Многие были недовольны, многие – расстроены, а некоторые, вроде Ивана Якушкина, так и вовсе пришли в отчаяние, но Пестель оставался спокойным. Ему было лишь немного жаль, что больше не будет собраний и он так и не станет главой настоящей революции, но он отдавал себе отчет в том, что для него это не такое уж и большое несчастье. И точно так же потом, в двадцать первом году, когда на смену старому тайному обществу пришло новое под названием «Южное», Павел, в отличие от заново вступивших в него прежних соратников, не выказывал особой радости. И здесь дело тоже было вовсе не в какой-то его особой выдержке, а просто-напросто в том, что он не был слишком уж рад. То, что теперь он снова может посещать собрания и спорить с другими заговорщиками, конечно, подняло ему настроение, но Пестель знал, что вполне смог бы прожить и без всего этого.

Поначалу собственное безразличие неприятно удивило его, но вскоре он привык к тому, что не испытывает никаких сильных чувств, и стал считать это своим достоинством, а не недостатком. Хотя окончательно убедился в том, что эта черта характера принесла ему одну лишь пользу, Пестель только в тюрьме. Там, в камере, в то самое время, когда арестованные вместе с ним соратники с трудом привыкали жить в тесном и холодном помещении без всякого удобства и с ужасом ожидали приговора, Павел тоже оставался спокойным и почти не страдал от темноты, мокрых стен и всей остальной гнетущей обстановки. Неудобства и даже холод не приносили ему особых страданий, как в прошлом обычная жизнь дома не приносила особых радостей – ему было все равно, где спать, есть и предаваться размышлениям.

Узнав на одном из допросов, что его и нескольких арестованных после неудавшегося восстания заговорщиков выдали полиции специально засланные в тайные общества агенты, Павел Иванович лишь пожал плечами. В обеих своих организациях он и сам пытался устроить все так, чтобы одни их члены следили за другими, – и устроил бы, если бы все остальные его ближайшие товарищи не воспротивились бы этому слишком уж решительно. Тогда Пестель отказался от своей идеи, не желая раздоров внутри их кружка, решив отложить ее осуществление до тех времен, когда они добьются желаемого и Россия станет республикой. Так какой же смысл ему был возмущаться тем, что император следил за своими подданными при помощи точно таких же методов?

Грядущее наказание если и вызывало у Павла страх, то лишь первое время и совсем небольшой. Пестель слишком хорошо понимал, что новый царь обязан будет вынести им достаточно суровый приговор и что сам он на его месте поступил бы точно так же. Наказание было неизбежным, а значит, переживать из-за него было бессмысленно – так считал Павел. А потому оставался совершенно спокойным и в камере, и во время допросов в Зимнем дворце. Он точно знал, что его в любом случае приговорят либо к смертной казни, либо к длительной или даже пожизненной каторге. Но чем больше времени проводил он в тюрьме, тем сильнее становилось его безразличие ко всему, включая собственную участь.

Когда экипаж остановился у моста, ведущего на территорию Петропавловской крепости, Пестеля вытолкнули наружу и зачем-то снова завязали ему глаза. Раньше конвоиры так не делали, но ему даже не пришло в голову спросить их, что изменилось на этот раз. «По привычке, наверное, завязали. Ну и ладно…» – подумал он, медленно шагая по тюремным коридорам.

Его привели в камеру, и он, без труда найдя на ощупь койку, улегся на нее, раздумывая о том, сколько времени осталось до рассвета и есть ли ему смысл пытаться заснуть, чтобы дать своему телу хотя бы небольшой отдых. Лишь спустя несколько минут он вдруг понял, что повязка немного давит ему на глаза и что ее уже давно можно было бы снять. Но даже после этого Пестель так и не смог заставить себя пошевелиться и развязать черный платок. Неудобство от повязки почти не мешало бывшему главе заговора против монархии – ему было все равно…

Глава XI

Санкт-Петербург, Петропавловская крепость, 1826 г.

Желтый кленовый лист высох и стал таким хрупким, что Кондратий Рылеев боялся лишний раз взять его в руки. Было ясно, что он рассыплется в пыль от любого неосторожного движения. Ночью поэт клал его на пол в угол камеры, днем иногда осторожно переносил на одеяло, но стихи сочинял все реже. Все, что ему хотелось написать, он уже создал в своем воображении и теперь даже не особо жалел о том, что у этих стихов никогда не будет ни одного читателя. Он, пожалуй, и не хотел, чтобы их прочитали другие люди – хоть его друзья и родные, хоть совершенно незнакомые. В них было слишком много личного, и они, как теперь очень хорошо понимал Рылеев, не пришлись бы по душе никому из его близких.

Первые стихотворения, созданные им в камере при помощи листа, были похожи на то, что Рылеев писал раньше, на свободе. Он мысленно обращался к своим друзьям, к тем, кто сидел в соседних камерах Петропавловской крепости, и призывал их не падать духом и быть сильными, стойко держаться во время допросов и не отказываться от своих убеждений. Потом ему все чаще стали вспоминаться убитые во время бунта соратники, и он начал сочинять стихи о них. Но эти произведения были уже совсем иными. В них звучало не только восхищение смелостью погибших товарищей, не только обещание всегда помнить о принесенной ими жертве, но и другие чувства, сперва даже не до конца понятные Кондратию Федоровичу. Поначалу ему казалось, что это просто скорбь по ним, но, сочинив несколько стихов об их героических смертях, он, наконец, разобрался в своих чувствах, и ему стало ясно: к этой скорби примешивалась еще и вина перед ними. Его собственная вина в их гибели.

Следующие стихотворения полились из Рылеева рекой. Он то пытался оправдываться перед жертвами выступления «Северного общества», то просил у них прощения, то доказывал самому себе, что ни о каком прощении теперь не может быть и речи. Эти стихи давались ему тяжело и вряд ли были хороши с точки зрения правил словесности, но он продолжал мысленно записывать на кленовом листе все новые и новые строки, а потом так же мысленно зачеркивать их и заменять слабые и неудачные строфы новыми, более сильными и более правдивыми. Постепенно стихи, как ему казалось, становились все лучше, но и чувство вины перед всеми, кого не стало в день восстания и кто теперь сидел в камерах по соседству с Кондратием, росло с каждым новым произведением, с каждой удачной рифмой. И в конце концов он создал самое лучшее, безупречное стихотворение, в котором полностью признавал свою вину во всех случившихся в тот день смертях.

После этого Рылеев сочинил еще несколько других стихотворений, посвященных разным «мирным» предметам, лирических и даже романтических, но все это было уже несерьезным баловством, и он прекрасно понимал, что настоящей поэзией эти последние его произведения не являются. Все самые главные стихи в своей жизни он уже написал, а то, что было после них, сочинялось просто по привычке, из-за того, что Кондратий не мог сразу остановиться. Но к этим последним стихам он уже относился как к посредственным и не имеющим для него никакой важности и поэтому даже не пытался их запомнить. Зато самые главные свои произведения ему даже не пришлось специально заучивать наизусть – они сразу же, как только он придумывал для них последние строчки, намертво въедались в его память, и если бы его попросили, он мог бы прочитать их в любой момент. Правда, просить его об этом было некому. Никто не знал о том, что он сочинял в камере стихи…

В конце концов наступил день, когда в голову Рылееву не пришло ни строчки – желание сочинять полностью сошло на нет. Он все-таки попробовал взять в руки служивший ему верой и правдой кленовый лист, но тот, словно специально дождавшись той минуты, когда он станет ненужным поэту, тихо хрустнул в его ладонях и неслышно осыпался на пол множеством мелких сухих кусочков, которые мгновенно смешались с толстым слоем сырой пыли. В камере было темно, и Кондратию Федоровичу показалось, что они просто исчезли, так и не долетев до пола. Он глубоко вздохнул, закашлялся в затхлом тюремном воздухе и снова уселся на свою кровать. Все закончилось, больше он не смог бы сочинить ни строчки. Больше ему вообще нечего было делать на этом свете.

Какое-то время он сидел, не двигаясь и глядя в одну точку. Ему казалось, что прошло очень много времени, чуть ли не весь день, но когда он перевел взгляд на зарешеченное окошко, то обнаружил, что за ним стало лишь немного светлее, а значит, прошел в лучшем случае час. Впереди был длинный день, который надо было чем-то занять, но Рылеев понятия не имел, как еще он может убить время, находясь в камере. Ему не хотелось не только сочинять стихи, но даже просто думать о чем-нибудь, будь то воспоминания о прошлом или мечты о свободе.

«А до вечера еще двенадцать или даже больше часов! – с ужасом думал Кондратий. – Да еще ночью я наверняка долго не смогу заснуть. А потом будет еще много других дней, таких же пустых, таких же бесконечных!» Охватившая его при этих мыслях тоска была столь сильной, что Рылеев, не выдержав, вскочил с койки и принялся быстро расхаживать по камере туда и обратно, надеясь, что это придаст его ожиданию вечера хоть какое-то разнообразие. Но ходьба быстро ему надоела, а кроме того, он почувствовал сильную усталость, словно все это время не сидел неподвижно, а делал какую-то тяжелую работу. Пришлось снова сесть и больше уже не вставать с койки до самого вечера. Так Рылеев и просидел без единого движения до того момента, как ему принесли ужин. Узник поел и снова занял прежнее положение на койке.

Голубое небо за крошечным окошком слегка посерело – наступила летняя, почти такая же светлая, как день, петербургская ночь, но в камере все же стало довольно темно. Кондратий лег на бок и даже не стал накрываться одеялом – ему вдруг стало лень шевелиться даже ради такого простого дела. Больше он не беспокоился из-за того, что ему нечем будет заняться все последующие дни. Наоборот, теперь он с тоской думал о том, что его могут выгнать из камеры на прогулку или повести на очередной допрос. Мысль о том, чтобы вставать и куда-то идти, стала вдруг пугать его еще сильнее, чем до этого перспектива безвылазного сидения в камере.