Спутник мой, живописец, считает меня ленивым дилетантом; я очень рад, что он вздумал быть моим руководителем и покровителем; он все время не отходит от меня ни на шаг. Указывая мне на небо на волны, на громады скал, мимо которых несется пароход, он угощает меня всеми техническими терминами ремесла, удивляясь, что я не понимаю этой болтовни живописцев, которую он величает языком искусства. Надобно вам сказать, что я, для шутки, притворился совершенно не знающим нравов, обычаев и наречия живописцев. Он готов был презирать меня за это, но кротость, с которой я выслушивал его наставления, расположила его в мою пользу. Он показал мне свои марсельские эскизы, набросанные, если хотите, искусною рукой; в них есть удачные мазки кисти, очень удачные; пейзаж прекрасный, очертания сняты верно, но характер местности не схвачен; формы те же, но в них нет жизни, нет чувства. Я пытался растолковать ему это, но, в свою очередь, говорил языком для него непонятным и, вдобавок, не таким забавным, как его техническая болтовня.

Брюмьер, впрочем, славный малый. Ему лет тридцать. Имея небольшое состояние, он решился еще раз побывать в Риме, хотя, как он сам говорит, всему уже научился; он недурен собой, а его всегдашняя веселость почти переходит в остроумие; характер у него очень приятный.

Мы болтали на палубе о нашем путешествии, о городах, в которых необходимо побывать, как вдруг какой-то господин третьего класса, то есть пассажир-пролетарий, путешествующий по самой дешевой цене, с дантовской осанкой, будто на переправе через Ахерон, вмешался в наш разговор и посоветовал нам не тратить времени в Генуе, выражая к этому городу глубочайшее презрение.

Мне показалось, что я не в первый раз встречаюсь с этим человеком. «Где я вас видел?» — спросил я его. «Два дня тому назад, сиятельный господин, — отвечал он по-французски, — я играл на арфе в Марселе, на берегу моря». — «А, это вы? Где же ваша арфа?» — «Ах, добрый барин, арфы уже нет. Моя публика перепилась, перессорилась и передралась. В этой суматохе бедная арфа попала под стол, опрокинутый шестью сорванцами, которые и сами на него попадали и раздавили мою арфу. Когда эти господа перебрались со стола под стол, им уже невозможно было растолковать, что они лишили меня насущного хлеба. Люди они не злые; этого никак нельзя сказать; натощак матрос — добрый парень; но как хлебнет чересчур ромцу, так уж с ним не связывайся. Ром, мосье, ром всему причиной… Что прикажете делать. Чего доброго, пожалуй, и самого на смерть бы уходили; такой уж народ. Делать нечего, бросил там арфу, да и давай Бог ноги; теперь стану чем другим хлеб добывать. Признаться, мне и музыка, и Франция давно уж надоели. Я римлянин, сиятельный господин, я римлянин, — и с этими словами господин римлянин вытянулся во всю длину своего детски-малого роста, при котором щедрая природа одарила его целым лесом волос на голове и окладистой бородой. — Я римлянин, — продолжал он торжественно, — и меня невольно влечет на родные семь холмов.

— И хорошо делаешь, что спешишь туда, — отвечал ему Брюмьер. — Ты, должно быть, очень нужен на семи холмах! Но чем ты занимался прежде и какому занятию обречешь теперь драгоценные дни свои?

— Я там ничего не делал, — отвечал римлянин, — и как только сколочу копейку, чтобы хватило на целый год, опять целый год проживу без работы.

— Так у тебя ничего про запас не осталось от твоей кочевой жизни?

— Ничего. Мне даже нечем заплатить за проезд; но экипаж «Кастора» меня знает, и у меня не спросят денег до самой Чивита-Веккии.

— Ну, а тогда?..

— Тогда Бог даст, — отвечал он с равнодушием философа. — Может быть, вы, сиятельные господа, не откажете мне в небольшом пособии?

— Э, брат, да ты собираешь милостыню? — воскликнул Брюмьер. — Настоящий римлянин, и сомневаться нечего. На, вот тебе мое подаяние; ступай теперь к другим.

— Торопиться нечего, время не ушло, — отвечал цыган, протягивая ко мне руку, между тем как другой прятал в карман полфранка, данные ему Брюмьером.

— Неужели это римский тип? — спросил я моего товарища, когда арфист отошел от нас.

— Это тип-выродок. А все же и выродок этот прекрасен, вам не кажется?

Мне вовсе этого не казалось. Огромная борода увеличивала объем головы, и так слишком большой для такого малого и тщедушного тела; нос арлекина, длинный разрез глаз, окаймленных сверху густыми нависшими бровями, широкий, глупый рот, который с каждым движением комически подергивает подбородок, — все это казалось мне карикатурой на древнюю медаль. Приятель Брюмьер, кажется, привык к этому безобразию, и я заметил, что фигуры, смешные для меня, имели прелесть в его глазах, лишь бы в них проявлялась, как он выражается, порода.

Мы, однако же, сошлись с ним в мнениях относительно красоты одной из пассажирок. Это какая-то таинственная особа; она, кажется, свела с ума моего приятеля. Ему вообразилось, что это греческая принцесса. Сначала мы сочли ее за щеголеватую горничную знатной барыни, потому что она приходила к завтраку за кушаньем и унесла несколько блюд с собой; но после она, сидя на палубе, отдавала по-итальянски приказания другой женщине, по-видимому, настоящей горничной. Потом к ней подошла пожилая женщина, вероятно, та самая, что была больна, тетка или мать, и они разговаривали по-английски так бойко, как будто век свой на другом языке не говорили.

Брюмьер все утверждает, что очаровавшая его женщина — гречанка. В самом деле, у нее совершенно восточный тип: ресницы неслыханно длинны и тонки; продолговатые, с кротким взором глаза вовсе не похожи своей формой на глаза наших красавиц; лоб высокий, но не широкий; талия удивительная по своему изяществу и грации. Мне никогда не случалось видеть такой совершенной красавицы.

Я продолжаю письмо мое после двухчасовой остановки. Брюмьер — престранное создание. Он в самом деле влюблен, и то, что я рассказывал вам о нем в шутку, выходит совсем не шутка. Он разговаривал со своей принцессой, как он продолжает называть ее, и утверждает, что она прероманическая, престранная и превосхитительная особа. Она пришла на палубу одна и снисходительно слушала рассказы моего приятеля о звездах (которых, между нами будь сказано, тогда вовсе не было видно), о фосфорическом сиянии волн, которое, в самом деле, в эту минуту великолепно, о диковинках старого Рима, который она знает лучше самого Брюмьера, а это, по словам его, тоже немалая диковинка, словом, она едет прямо в Рим и нигде не остановится на пути своем, вследствие чего мой вертопрах, предполагавший пробыть некоторое время в Генуе, уже не хочет нигде останавливаться. Только приятель мой дал волю своему любопытству и начал расспрашивать, как принцесса озябла и ушла к своей старой родственнице, или, почем знать, барыне, при которой она, быть может, служит компаньонкой или чтицей.

Внезапно разбуженный энтузиазм молодого художника навел нас на разговор о любви; у него престранные теории. Я высказал некоторое сомнение насчет знатности его красавицы; он почти рассердился, уверяя, что он знает свет, а в особенности женщин, и что эта непременно принадлежит к высшей аристократии.

— Положим, — отвечал я, — вам это лучше знать, чем мне; но если вы, чего нельзя ожидать, ошибаетесь, не все ли вам равно, бедна или богата, маркиза или мещанка ваша героиня? Ведь не в богатство ее и не в знатность влюблены вы, как я полагаю, а в нее самое. Живописец не интересуется рамкой при оценке картины.

— Так, так, — отвечал он, — но если рамка хороша, она может придать цены картине. Конечно, можно любить женщину без достояния и без предков; это случалось со мною, случалось, вероятно, и с вами, да и с кем этого не случалось? Но если прекрасная, любезная, умная женщина, кроме этих достоинств, знатна и богата, она много выигрывает этим, потому что тогда она живет в своей настоящей среде, в атмосфере поэзии, созданной для красоты.

— Это так, для глаз она много выиграет. Хорошо смотреть, как шитая золотом и перлами мантия Дездемоны стелется по шелковым коврам ее роскошных палат; прекрасна Клеопатра на пурпуровых подушках ее царской галеры; если бы мне удалось видеть это, я, может быть, целую жизнь не забыл бы такого зрелища; но чтобы пожелать быть мужем Дездемоны или любовником Клеопатры, не лишнее быть победоносным Отелло или великолепным Антонием, Будучи безвестным, не прославленным, не богатым, я держался бы в стороне от этих богинь, которым нужны герои, или от этих прелестниц, которым надобны миллионы. Пусть ваша героиня будет богиней или прелестницей, она все не по вас. Посмотрите на себя и загляните в ваши карманы, прежде чем лезть на пьедестал, на котором вы все же будете стоять ниже ее.

— Эге, любезный, — возразил он, — вы вздумали играть с любовью. По-вашему, если сказать себе: ты не должен думать об этой женщине, так и дело с концом? Чего же бы лучше! Или вы совсем разочарованы, или еще не знаете, что такое безумная страсть, К тому же, — продолжал он — видя, что я не отвечаю, — разве знатность и богатство — препятствие? Верьте мне, ни разум, ни гордость, ни даже целомудрие женщины не могут успешно бороться с твердой волей мужчины. Положим, мы точно не красавцы, одеты по-дорожному, не слишком изящно, с пустыми карманами, с мещанскими именами и с артистической славой, нигде еще не гремевшей. Чтобы стать в уровень и любезничать с Клеопатрами и Дездемонами, нам, стало быть, по-вашему, нужны другое платье, другие средства обольщения, другая наружность, потому что вас поражает именно наше видимое неравенство. Но не слишком ли вы скромны, или не слишком ли горды, быть может? Я не так думаю; я смеюсь над всем этим. Я ценю себя никак не меньше того, чего стою, и если мне удастся понравиться какой-нибудь знатной красавице, богатой и умной, я буду убежден, что я достоин этой любви и что она не могла сделать лучшего выбора, потому что я, не имея ничего, умел овладеть той, у которой было все. Я часто об этом думал; мне уже не раз навертывались славные случаи, и вы увидите, что когда-нибудь я поймаю отличный. Это случается только с людьми, которые верят в звезду свою, и никогда не случится с человеком, который в себе сомневается!