— А брат твой? — спросил я, удивляясь, что Даниелла ни разу не произнесла его имени.

— Брат мой был с ними, кажется, — отвечала она бледнея. — Несчастный! Я не думала, что он будет так безрассуден и примется опять за это, после…

— За что, после чего?

— Да как же? Ведь он был с теми бродягами, которых ты разогнал на Via Aurelia! Разве ты не помнишь, что я плакала после этого побоища? Он не узнал меня, потому что я сидела на козлах в шляпке, с вуалью; но я видела его; вот почему я потом говорила тебе, что этот человек на все способен.

— Но… сегодня ночью, что с ним сталось?

— Ведь ты знаешь, — отвечала она, потупив голову. — Не будем говорить о нем.

— Но ты знаешь, что не я?..

— Не ты… но все равно, так было Богу угодно.

— Нет, Богу угодно было сделать это не через меня.

— Фелипоне говорит то же… я надеюсь, что это правда.

— Совершенная правда. Мазолино убит крупной дробью, а мое ружье было заряжено пулей.

— Слава Богу! Но не думай, что я перестала бы быть твоею, если бы это было иначе. Если бы он был добрейшим братом, если бы ты просто из злости убил его, то и тогда не от меня бы зависело меньше любить тебя. Если бы ты сделал преступление, я пошла бы за тобой на плаху. О, да, уж лучше умереть с тобой, нежели разлюбить тебя!

Глава XXXIV

Итак, я должен был скрываться в башне «Maledetta», пока в Мондрагоне производили полицейский обыск. В случае, если подземелье не будет открыто, я возвращусь туда на следующую ночь. В противном случае, мне найдут другое убежище или средство к побегу. Но всего более хотелось нам пожить в нашей милой Мондрагонской тюрьме, до тех пор, пока розыски в окрестностях не прекратятся; не найдя никого в замке, местное начальство, без сомнения, распорядится насчет строжайшего и тщательного обыска вокруг.

— Фелипоне поручил мне еще, — прибавила Даниелла, — извиниться перед тобой, что он не сдержал своего слова. Ему едва хватит всей нынешней ночи на то, чтобы уничтожить все следы пребывания беглецов в большой кузне, хоть он и говорит, что полицейские сыщики не догадаются, как войти сюда. Он мне все рассказал; во мне он уверен. А в казино и в мастерской твоей не осталось и следа твоего пребывания. Тарталья все убрал и спрятал.

— Куда же он сам денется?

— Это его дело; он сказал, чтобы о нем не беспокоились.

— Ах, Боже мой! — воскликнул я, снова поразившись мыслью, которая, к несчастью, всегда приходила после всех других.

— Где же твой дядя-капуцин?

— Тарталья накормил его и оставил ему съестных припасов на целый день, Ему не хотят открывать потаенного хода; может быть, угрозы его начальников тотчас заставили бы его разболтать этот секрет. Мы уже думали вывести его оттуда с завязанными глазами, но на это нужно слишком много времени; рассудили, что будет лучше, если он попадется в руки жандармов; они очень удивятся, что им удалось поймать только одного бедного запуганного монаха, и отправят его в целости в монастырь. Ему сделают допрос: он может сказать только, что я посылала его к тебе. О других беглецах он ничего не знает.

— Так мы останемся здесь на целые сутки? И ты не уйдешь от меня?

— Никогда больше не уйду, только завтра поутру схожу похоронить брата, а там покину Фраскати хоть навек, если хочешь.

— И не будешь тосковать о нем?

— Нисколько. Я больше никого из тамошних не люблю, кроме Мариуччии и Оливии; да еще немножко люблю бедного Тарталью за то, что он служил тебе верно.

— А Фелипоне и Онофрио?

— Да, всех, кто был хорош с тобой. У нас есть в самом деле такие добрые, хорошие люди, что из-за них стоит простить остальным, а остальные-то все больше злые и подлые люди. Поверишь ли, что, когда брат запер меня в моей комнате, никто не решился оказать мне помощь! В первый день подходили к двери и говорили со мной через скважину; жалели меня, но ни у кого не достало духа сбить огромный замок, который он привесил вместо моей розовой ленты. Я об него до крови исцарапала себе руки, переломала всю свою мебель, целые ночи напролет выбивалась из сил. Когда я уж очень шумела, брат входил ко мне и бил меня. Я боролась с ним до того, что падала в обморок, Оливия и Мариуччия десять раз приходили, и ни разу не могли уговорить кого-нибудь из мужчин идти вместе с ними. Впрочем, Мазолино почти всегда был туг. Он спал в коридоре и грозился прибегнуть к местным властям, чтобы меня посадили в настоящую тюрьму. «Я, пожалуй, донесу, что она заодно с изменниками, которые сидят в Мондрагоне, — говорил он, — я хочу, чтобы эти проклятые заговорщики померли с голода, а я знаю, что она доставляет им съестные припасы». Что же было делать моим друзьям? Они стали выжидать, из страха, чтоб он не приступил к крайним мерам. Другие издевались над моим горем и досадой. «Поделом ей, — говорили они, — зачем она связалась с безбожником?» Они говорили это, чтобы выказать себя истинными католиками, и чтобы Мазолино не донес на них. Так как он не имел на них подозрения, то они могли бы освободить меня; но никто не решился. Тарталья завел было со мной отношения и просовывал под дверь записочки; но когда я узнала через него, что ты решился терпеть и ни в чем не нуждаешься, я подумала, что и мне надо потерпеть. Когда же и Тарталья перестал ходить ко мне, я думала, что сойду с ума, и уже начала резать свои простыни, чтобы при помощи их спуститься из окна. Мне бы несдобровать… К счастью, мой крестный отец Фелипоне успел перебросить мне записку, в которой было сказано: «Все идет хорошо, потерпи». Я стала ждать. Всю прошлую ночь я не слыхала Мазолино и догадалась, что если он перестал стеречь меня, то уж, верно не без злого умысла против тебя; до самого утра я все билась, как бы мне уйти. Мне удалось уже немного проломать стену около косяка. От усталости я заснула. Через час я открыла глаза и увидела перед собой Винченцу. «Вставай скорее, — сказала она мне, — закройся моим платком и беги в Кипарисную ферму. Через несколько минут я выйду за тобой, запру опять дверь и догоню тебя». Вот как я спаслась. Я дала знать об этом Оливии и Мариуччии, а день провела в Мондрагоне: там все еще стоит караул. От радости я прыгала и смеялась с Тартальей, заставила плясать капуцина-дядю, словом, совсем забыла, что ношу траур по брату. Вспомнив об этом, я раскаялась и поплакала, заказала ему честные похороны и много обеден за упокой его души; потом, собрав у Фелипоне все нужные сведения о месте твоего убежища, пришла сюда.

— Так, стало быть, ты знаешь все мышиные норки в этом краю? Как же ты нашла дорогу в такой темноте?

— Сначала я шла прямо до Рокка-ди-Папа; не доходя до деревни, у самой подошвы горы, я искала глазами утес, о котором сказывал мне Фелипоне. Там гораздо светлее, нежели тебе кажется отсюда; хотя месяц сегодня в тумане, но все видно. Я знала, что, с небольшим запасом памяти и ловкости, оттуда нетрудно найти овраг. Правда, дороги нет, но расстояние невелико, ты видишь, что я даже не устала.

— Но ты не спала прошлую ночь?

— Спала один час. Уж этого со мной давно не случалось.

Она показала мне на руках и плечах синие следы побоев; говоря мне о мучениях своих, она улыбалась.

— Бедный Мазолино, — говорила она, — я прощаю тебя — вот все, что могу сделать. Но тосковать о тебе не буду. Теперь, соединившись с тем, кого я так люблю, я жалею, что не пострадала еще больше; прошлые горести несравненно меньше теперешнего счастья!

Я уговорил ее отдохнуть. Она легла на постель из песка и листьев и, положив голову на мои колени, заснула тем тихим, прекрасным сном, на который я не могу налюбоваться. В немом восторге провел я всю ночь, глядя на нее; я ничего не думал; я жил только одной мыслью: «Теперь она моя, и навсегда!» Все окружающее казалось мне восхитительным, звонкий голос каскада превратился в небесную музыку. Слабый свет фонаря рисовал на разбитой стене какие-то странные и забавные тени. Лоскут драпировки, прикрепленный снизу камнями, надувался, как парус от свежего дыхания водопада, Этот остаток какого-нибудь старинного украшения Мондрагонского замка, без сомнения, занесенный сюда Винченцей для доктора, был не обрывок ковра, как я думал сначала, но просто старая масляная картина на полотне, вырванная из рамы, дурное подражание плохой кисти Альбано, изношенное, истертое, полинялое, но посредине еще как-то уцелел бледный, жеманный амурчик, рисовавшийся на тусклом фоне темного пейзажа. Мне казалось, что этот бедный купидон грелся в теплой атмосфере нашего очага, и в радости, что снова видит свет, порывался со своего фона, в который так жестоко влепил его художник, порывался, подобно ночной бабочке, сжечь свои ощипанные крылья на свечке.

На рассвете моя милая Даниелла проснулась и тотчас собралась идти в Грота-Феррата, куда отнесли трупы двух разбойников, поручив их базилианским монахам. По бандитам, умершим без исповеди, в смертном грехе, могло только личное участие возносить молитвы, и тела их могли быть преданы земле лишь в стороне от освященного кладбища.

Расставаться еще раз с Даниеллой было для меня новым мучением. Теперь мне казалось, что как только она на два шага отойдет от меня, я снова утрачу ее; я беспокоюсь о ней, как самая раздражительная, самая мнительная мать беспокоится об единственном ребенке.

Я проводил ее до тройного утеса, откуда она должна была идти обыкновенной дорогой. Осторожно пробираясь в этой путанице кустов, по холмистым извилинам, усыпанным обломками лавы, как Фонтенблонский лес усыпан песчаником, мы увидели, как тут легко укрываться от преследований. Рассмотрев местность при дневном свете, Даниелла так успокоилась, что позволила мне, на обратном пути в наше гнездо погулять немного по оврагу.

Изучая все неровности берегов ручья, я упражнялся в том, чтобы так искусно прятаться, на случай тревоги, как будто бы я целый век занимался этим козьим ремеслом.