Когда я заметил, что гораздо благоразумнее взять лошадей не ранее, как в деревне, мне объяснили, что внизу подземной галереи, которая идет под кипарисной аллеей, стоит вода почти по колено.

— Когда мы будем там, я возьму вас на лошадь, — сказал Фелипоне, — у нее достанет силы нести двойную тяжесть.

— Вы забываете, что я не еду.

— Вы не едете? — воскликнул доктор.

— Вы не едете? — повторил князь.

— Нет, — отвечал Фелипоне, — и хорошо делает. Я беру его пока на свое попечение; но он, как друг, не откажется проводить вас вместе со мной. Если во время вашего бегства повстречается несколько солдат, то не худо иметь поболее рук.

— Нет, нет! — сказал князь. — Зачем подвергать его опасности?.. Я не хочу этого!

Тогда я обратился к нему с просьбой не произносить оскорбительного для меня отказа; чувство чести освобождало меня от клятвы, данной Даниелле. Любовь не может внушить трусости. Я так красноречиво описывал удовольствие, которое доставляю себе в этом случае исполнением своего долга, что князь уступил и крепко пожал мне руку.

— Жаль мне будет, если вы возвратитесь сюда, — сказал он, — потому что ваше положение здесь незавидное. Пока мы тут, мой брат кардинал запрещает проникать во внутренность замка, но когда узнает о нашем отъезде, он охотно сделается уступчивее и даст позволение отворить двери. Вас арестуют, и брат мой, вероятно, вами пожертвует; тогда, может быть, вы поплатитесь заточением более жестоким, нежели заточение в Мондрагоне, за тот случай, который нас свел.

— Не бойтесь, эччеленца, — сказал Фелипоне, — я помещу его здесь, оставлю ему эту мебель, и поведу дело так, что все будут уверены, что он уехал с вами. Пусть делают тогда полицейский обыск в замке, тем лучше; я отвечаю за него, если он променяет казино на террадзону…

— Полагаюсь на вас, — отвечал я, — и на все согласен, лишь бы остаться здесь.

Глава XXXI

Кофе оказался превосходным; закурив отличные сигары, мы заговорили о политике. Как только судьба столкнет людей, хотя бы немного симпатичных друг другу, этот разговор делается необходимым. Выражая свои мнения, я старался однако же, не оскорбить моих хозяев. Мне было гораздо приятнее узнать убеждения этих итальянцев, подвергшихся изгнанию и преследованию, нежели навязывать им свои.

Я вскоре заметил, что князь и доктор были совершенно различного мнения относительно средств к освобождению Италии. Доктор мыслил последовательнее и смелее князя: он восставал решительно против старого порядка вещей, тогда как князь, отважный по природе, но робкий по правилам, восставал только против злоупотреблений и мечтал о восстановлении Италии в том виде, как она была во времена Льва X и Медичи.

О своем родном Неаполе отзывался он с ужасом и презрением. Но не допускал и мысли о перемене настоящего порядка вещей. Он был свидетелем того, как чернь делается добровольным орудием деспотизма, и энтузиазм принципа не мог пересилить в нем отвращения, возбужденного самим фактом. Из этого я вывел для себя заключение, что когда такие доброжелательные и искренние натуры, какова была натура этого князя, не довольны народом, то виноват народ, что во всяком государстве только тогда можно считать народ вполне созревшим и крепким, когда он внушает доверие и сочувствие людям с возвышенным умом и любящим сердцем. Народу можно бы сказать: скажи мне, кто тебя любит, я узнаю, каков ты. Кажется, де-Местр говорит, что «всякий народ имеет такое правление, какого сам заслуживает».

Впрочем, защищая законность прав и привилегий аристократии, князь очень мило отрекался от своих собственных в пользу истинных служителей науки и искусства. Мало того, он с простодушной скромностью ставил меня выше себя, потому что во мне предполагал талант, тогда как сам он умел только танцевать, импровизировать на гитаре и ездить верхом. Однако, такие похвалы нимало не ослепили меня; я слыхал, как аристократы и образованные богачи расточают подобные комплименты самым незначительным артистам. Эта фраза, избитая, но хорошего тона, всем говорится и ничего не значит: все светские люди так же просто льстят бедным артистам, как говорят любезности безобразным старухам; это главный признак их благовоспитанности и приятнейшая принадлежность их барства.

Впрочем, может быть, князь и действительно был убежден в том, что говорил: в характере его совсем нет того насмешливого лукавства, которого всякому бедняку следует остерегаться от сильных мира сего. Своей простодушной непоследовательностью князь напоминает мне французских вельмож XVIII века, которые превозносили до облаков философов своего времени, но никогда не могли принять результаты их начал.

В теориях доктора было вообще более логики, но зато он впадал в другую крайность. Плебей по рождению и демократ по убеждениям, доктор смолоду создал себе идеал гражданского героизма, он оказал при случае примерную храбрость и преданность своему отечеству; но в зрелых годах в нем, как кажется, развились пороки, которые я готов назвать пороками героев: невоздержанность в чувственных наслаждениях и эгоистическая безнравственность грубых страстей.

Насытившись толками о республиканских добродетелях, князь, коротко знавший своего друга, упрекнул его в том, что он добр, смел и самоотвержен по темпераменту, а не по принципу, что совесть у него слишком широка: так, например, он был способен обмануть лучшего друга, чтобы сманить у него любовницу или соблазнить жену; хороший обед предпочитал всякому серьезному занятию; едва верил в Бога, — словом, князь находил, что доктор не лучше его самого. Доктор возражал на это, что добродетели гражданина ничего не имеют общего с добродетелями остальных людей; что от патриота, прославившегося своими подвигами, не следовало и требовать узкой нравственности простого смертного; что все должно прощать (чуть-чуть не дозволять) тому, кто мечом или словом способствовал спасению своего отечества. «Не о том должны помышлять итальянцы, чтобы быть благоразумными и нравственными, а чтобы быть мужественными и прогнать чужеземцев. Сначала будем истинными итальянцами, а там уж постараемся быть людьми!»

Мне казалось, что он хочет невозможного; чтобы произвести в государстве переворот, необходимо сначала перестроить общество.

Спор был не так продолжителен, чтобы надоесть мне, но совершенно достаточен, чтобы ознакомить меня с этими двумя личностями. Обед располагал их к откровенной беседе, и оба высказывались очень отчетливо.

Выкурив сигару, князь оставил свое горизонтальное положение и, встав с дивана, посмотрел на часы; осведомился о приготовлениях к отъезду, выразил беспокойство насчет дамы своих мыслей, которая всё еще не появлялась и для которой он велел приготовить всяких закусок на столе, украшенном цветами.

— Еще только десять часов, — отвечал доктор, садясь за фортепиано. — Она приедет не ранее как через час; а пока, чтобы умерить ваше нетерпение, хотите, я сыграю вам этюд Бертини?

— Пожалуй, я послушаю, — сказал князь.

Он снова лег на диван и задремал.

Фелипоне, ревностный почитатель всех талантов доктора, приблизился к инструменту и прилег к нему ухом, чтобы лучше слышать. Доктор играл с уверенностью, со смыслом и не сбивался с такта, но в то же время страшно грешил против гармонии, что, впрочем, нимало не смущало его. У многих итальянцев замечал я это самовольство инстинкта и отсутствие всякой методы. Я не мог не сказать ему, что для человека, так мало знакомого с музыкой, он обладает удивительным талантом. Мое замечание нисколько не оскорбило его; он рассмеялся и откровенно признался мне, что ужасно любит слышать громкие звуки и колотить в такт по какому-нибудь звучному телу. Вслед затем он принялся петь скороговоркой все комические речитативы из «Ченерентолы», потом перешел к «Дон-Жуану» Моцарта и, воодушевившись финальным менуэтом первого акта, принялся приплясывать и разыгрывать с Фелипоне сцену Мазетто и Лепорелло. Добродушный мужичок без всякого подозрения прыгал и выделывал разные фигуры в угоду доктору, который его подталкивал, дурачил и помышлял, вероятно, о жене его, своей Церлине.

Тарталья, успевший наесться до отвала, несмотря на свое возвышенное и неудобное положение, пришел в такой восторг от изящного танца и превосходной музыки доктора, что сам начал подражать кларнету и фаготу. Искусство его произвело в публике величайший эффект, но лестницы ему все-таки не подставили.

Я ушел из гостиной, где князь спал под звуки музыки и танцев. Так как он желал иметь эскиз этой странной сцены, я пошел осматривать ее со всех сторон. Тяжелые беловатые пилястры и полуразрушенные мрачные своды служили рамой картине. Я искал пункта, на котором главные группы представлялись бы в выгодном освещении: на полу сидели слуги и оканчивали сытный обед, от которого не нужно было прибирать остатков; господа занимали задний план, а Тарталья, как статуя какого-нибудь пената, выглядывал из своей ниши. Мне хотелось довершить загадочную оригинальность этой сцены, поставив лошадей на первом плане картины; но это оказалось невозможным, потому что они стояли гораздо ниже.

Разглядывая лошадей с верхней ступени крыльца, я заметил, что число их увеличилось до дюжины. Меня так поразила красивая голова и статные ноги одной из них, что я сошел еще несколько ступеней вниз, чтоб ближе полюбоваться ею. Мне показалось, что я уже где-то встречал ее; но наружность животного не может врезаться в память, как физиономия человека; к тому же лошадь была покрыта большим плащом. Я не очень задумывался над разъяснением этого воспоминания и принялся рисовать все, что видел перед собою.

В это время на крыльцо взошли две женщины. Одна из них была мызница Кипарисовой фермы, жена Фелипоне, Церлина доктора, она же и Винченца, прежняя приятельница Брюмьера, как сказывала мне Даниелла. Винченца — хорошенькая брюнетка, бледная, пухленькая и очень решительная особа.