— Не могу признаться в этом, это неправда; но если бы так было, вы должны бы Бога за это благодарить.

— А разве бы ты тогда не предал меня?

— Дело вполне возможное, была бы только воля, amico mio. Когда приходится служить многим господам, тогда сердце и совесть решают, за кого из них стоять. Эх, мосью, вам кажется это нечестным и вы надо всем смеетесь. Но вы не итальянец и не знаете, что такое итальянец. Вы родились в стране, где все дела устроены по какому-то мнимому праву, которое стесняет свободу сердца и ума. У вас каждый думает о себе и каждый чувствует или почитает себя в безопасности, когда сидит дома. Оттого вы и себялюбивы, и холодны. Здесь мы кажемся рабами, но мы действуем, обходя законы стороной, и можем делать, чего только захотим, и для себя, и для друзей своих. Когда бывает нужно скрывать и хорошее, и дурное, так тут-то и приходят добродетели, которые вы после оцените: преданность и скромность. Вам следует верить мне, ведь я уже оказал вам большие услуги, да и еще окажу.

— Правда, ты помог мне проехать верхом Кампанью.

— В первый день Пасхи? Тут-то я промахнулся. Мне бы надобно было всячески помешать вам выехать тогда из Рима! Но я чувствую к вам какую-то слабость и балую вас, как отец свое дитя!

— В таком случае, добрый мой папенька, кроме твоего присутствия здесь и вкусного обеда, которым ты накормил меня, за какие еще благодеяния придется мне вознаградить тебя?

— О вознаграждении мы поговорим после. А теперь знайте, что все полученные Даниеллой и Мариуччией сведения о вашем деле так своевременно, что вы успели и сами скрыться и скрыть свои вещи, доставил я, а не капуцин, потому что я человек с головой, а он то же, что устрица на солнце.

— Ты? Я должен был прежде догадаться об этом. Но зачем же мне сказали, что все эти вести принес монах?

— Это вам Даниелла так сказала? Я понимаю почему! Она знает, что вы не доверяете мне. По счастью, она не того же мнения, как вы; она уважает меня и знает, что я… во всех отношениях, потому что, если бы я хотел когда-то воспользоваться ее невинностью… но я не хотел этого, мосью!

Он остановился, видя, что растревожил мою рану и что, связанный признательностью, которую обязан был иметь к нему, я с трудом удерживался от желания вытолкать его вон, Кажется, что этот шут знает мою слабую струну и по временам мстит мне урывками за мое к нему пренебрежение. Но он боится меня, и мне стоит нахмурить брови, как он тотчас же прекращает подобные выходки.

Он переменил тему и заговорил о Медоре.

— В Риме говорят, что она поехала во Флоренцию, где выйдет замуж за своего родственника; но я знаю, что это неправда. Она не любит его.

— Как тебе знать это? Даниелла теперь не при ней и тебе некому рассказывать, что она думает.

— Я знаю это от лорда Б… Он думает о себе, что он очень скрытен, но я, что хотите, от него выведаю, разумеется, после обеда.

— А как проведал ты все, что относится к моему делу?

— Вы опять скажете мне, что я служу в полиции? Право, нет. Но у меня везде есть друзья, и я знаю о ваших делах гораздо более, чем говорю.

— Однако же, если ты так привязан ко мне, не мешало бы и мне рассказать это, чтобы я знал, как бороться с моими врагами.

— Со временем и это будет; спешить не к чему. Но вы устали, мосье! Нельзя знать, что ждет впереди, так что ложитесь-ка, отдохните, да соберитесь с силами на всякий случай.

Я в самом деле был утомлен. Внезапный переход от моего прекрасного романа к таким неприятным обстоятельствам так истощил мои силы, как будто я упал на дно пропасти.

— Прикажете мне взять с собой ключ от вашей комнаты? — сказал мне Тарталья небрежным тоном, пожелав мне покойной ночи.

Вопрос был важный. Может быть, он взялся доставить случай схватить меня без шума и так, чтобы мой покровитель подумал, что я сдался добровольно, избегая скуки одиночества. До сих пор Тарталья видел, что я решился дорого продать свою свободу, и потому, изменяя мне, он должен был желать, чтобы меня задержали сонного.

Но, как я уже говорил вам, мне надоели мои подозрения и беспрестанная забота ограждать себя от непредвиденных случаев; я не мог обещать Даниелле избегать их. Кроме того, я с некоторым удовольствием думал, что, если Тарталья предаст меня, я буду иметь право сказать когда-нибудь моей неосторожной любовнице; вот последствия вашей дружбы к этому мерзавцу! Если же этот мерзавец был честен в отношении ко мне, я обязан был дать ему формальное удовлетворение за мою несправедливость.

— Возьми ключ, — сказал я, — и прощай!

Он, казалось, был восхищен этим ответом. Глаза его блестели как у кошки, поймавшей свою добычу, или от признательности за мою доверчивость.

— Спите спокойно, эччеленца, — сказал он, — и знайте, что никто на свете не побеспокоит вас! Сюда строго запрещено входить; хотя и. знают, что вы здесь, но вас оставляют в покое, как вы сами видите.

— Так им положительно известно о моем здесь пребывании? Ты не говорил мне этого!

— Им это положительно известно, эччеленца! Они полагают, что вы попытаетесь уйти отсюда, что было бы величайшим безрассудством. Им думается, что вас выживет отсюда голод; но они забыли обо мне, эти любезные господа.

Он взял мое платье и принялся чистить его в передней. Я был так утомлен, что задремал под шелест его веника.

Через час я проснулся и увидел, что мой чудак сидит перед камином и, грея ноги, внимательно читает альбом, в котором я писал этот рассказ со светлого праздника. Что было писано прежде, вы, вероятно, уже получили; я отправил это к вам из Рима с Брюмьером, у которого есть приятель при французской миссии.

Видя, как этот мошенник перелистывает мой дневник и останавливается на страницах, которые его интересуют, я готов был вскочить и осыпать его оплеухами; но меня остановила следующая мысль: если он, в чем нельзя и сомневаться, принадлежит к полиции, так он убедится, что я не участвую ни в каком политическом заговоре, и главное средство для моего спасения в его руках. Оставим его увериться в моей невинности.

Кроме того, в спокойствии, с каким он читал, было что-то убеждавшее, что он не имел злых намерений, по крайней мере, не имел их в то время: смотря на него, нельзя было подумать, что он замышляет какое-нибудь коварство. Вдруг он начал смеяться, сначала сдерживаясь, но напоследок расхохотался, как сумасшедший.

Причина была достаточная, чтобы проснуться. Я приподнялся на постели и поглядел ему в глаза. Улыбка исчезла с его шутовской физиономии. Между нами произошла немая сцена, как в итальянской пантомиме.

Сначала он хотел спрятать альбом, но, видя, что уже поздно, не робея, воскликнул:

— Боже мой, Боже, как и смешно и приятно видеть себя в рассказе, день в день и слово в слово! Простите мою нескромность, мосью; я так люблю искусства, что, увидя ваш альбом, не мог удержаться, чтобы не раскрыть его. Я думал, что найду в нем рисунки, здешние виды, но вместо них бросилось мне в глаза имя Тартальи. Мне нравится, что я описан здесь, как живой; мое имя не Тарталья и не Бенвенуто, и это меня не компрометирует, А притом вы так умны и так хорошо обо всем этом пишете, что я очень рад припомнить в подробности все, как что происходило. Вот наша ночная поездка на лошадях Медоры и все мои слова, точь-в-точь как я говорил вам их, о разбойниках, об иллюминации св. Петра, о том, как я искусно принудил вас воспользоваться этими лошадьми, которых я на этот случай свел тихонько с конюшни. Признайтесь, мосью, что хотя вы и подозреваете меня, а рады видеть, что я не болван и не дурак.

— Если ты доволен моим мнением о тебе, так чего же лучше? Значит, мы оба довольны друг другом, не правда ли?

— Эччеленца, я говорил вам, — вскричал он с убеждением, вставая с кресла, — и теперь не отпираюсь от слов своих: «Я вас люблю!» Вы почитаете меня канальей и мерзавцем и на словах и письменно; но убежденный, что со временем приобрету вашу дружбу, как вы приобрели мою, я принимаю слова эти в шутку, как это делается между друзьями.

— И хорошо делаешь, сердечный друг мой. Теперь, когда ты уже уверился, что я ничего не замышляю против папы, ты пожалуйста уж не трогай моего писания, если не хочешь получить…

— Гм… вы всегда только стращаете, а никогда не ударите. Вы добры, эччеленца, и никогда не обидите бедняка, который терпеть не может ссор, и душой к вам привязан. Я же никак не раскаиваюсь в том, что прочел ваши приключения, а в особенности об этой проклятой жестяной дощечке, которую нашли в вашей комнате в Пикколомини. Это обстоятельство меня ужасно мучило. Каким образом, думал я, попалась ему в руки эта вещь? И если он уж получил ее, как мог допустить, чтобы она валялась у всех на виду?

— Так это вещь драгоценная?

— Не драгоценная, а опасная.

— Что же это такое?

— Условный знак тайного общества. Вы отгадали это, потому что сами об этом написали.

— Какого общества, политического?

— Гм… Chi lo sa?

— Кто знает? Разумеется, ты!

— Но уж никак не вы; это я вижу! Вы думаете, что эту дощечку подсунул вам агент этого общества; нет, это личный враг.

— Кто же бы это? Мазолино?

— Нет, он так хитро не придумает; притом же, чтобы осмелиться надеть на себя доминиканскую рясу, надобна посильнее протекция, чем у него; этот пьяница никогда не будет человеком. Видели вы в лицо мнимого монаха?

— Да, если это тот самый, которого я встретил в Тускулуме; но в этом я не уверен.

— Ну, а тот, что шлялся здесь на этих днях?

— Это тот самый, что я видел в Тускулуме; я почти убежден в этом.

— Узнаете ли вы его в лицо?

— Кажется, что узнаю.

— Обратите на это внимание, если вы его еще где встретите, и будьте осторожны. Что, он высок ростом?

— Довольно.

— Толст?