— О, Боже мой, если так, послушаюсь тебя. Но не обманываешь ли ты меня?

— А мне зачем обманывать, и еще вас! Ведь я берегу вас, как зеницу ока, для лучшей участи.

Я сел и принялся за макароны, как вдруг посреди уверений Тартальи в преданности я услышал звон бубенчика от моей козы, который мы с Даниеллой привесили к окну и провели от него целую систему бечевок к калитке. «Слышишь ли, — сказал я, вставая, — ты самый низкий плут! Ты солгал мне; вот и Даниелла».

— Это не она, мосью, — отвечал он, собираясь идти отворять калитку, — это Оливия или Мариуччия, которые пришли к вам с известием о здоровье своей племянницы.

Я с таким нетерпением ожидал верных известий о здоровье Даниеллы, что, не заботясь более о Тарталье, вскочил, стрелой перелетел цветник и отворил калитку без всяких предосторожностей. Это была не Мариуччия и не Оливия, а брат Киприян, который поспешно проскользнул в полуотворенную калитку, прежде чем я успел отворить ее вполне, и тотчас захлопнул ее, подавая мне знак, чтобы я закрыл задвижку.

— Тише, — сказал он мне шепотом, — может быть, за мной следили, хотя я и принял все предосторожности!

Мы вошли в цветник; он говорил мне что-то, но так путался в словах, по своему обычаю, что я только и понял, что сад занят полицией, хотя и тайно, но несомненно, и что монах, посетив меня, подвергал себя опасности.

— Пойдемте к вам, — сказал он, — там мне свободнее будет говорить с вами.

Когда мы остались с ним наедине в казино, он подтвердил мне слова Тартальи. Вывих Даниеллы был не опасен, но требовал совершенного спокойствия. Брат ее, поселившись у фермеров виллы Таверна, сторожил двери и окна ее комнаты. Я должен был отказаться от свидания с ней впредь до ее приказания, Она снова требовала от меня честного слова спокойно сидеть взаперти до тех пор, пока меня не будут открыто преследовать в самой внутренности замка. «Дайте мне это слово, любезный брат, — сказал капуцин, — она готова на все решиться и, пожалуй, на коленях приползет сюда».

— Я даю его, — отвечал я, — но разве она не могла написать мне?

— Она так и хотела сделать, но я не взял письма; меня могли задержать и обыскать, и тогда мы все пропали бы. Успокойтесь и поговорим о деле. Но прежде покормите меня; в это время я обыкновенно ужинаю, а мне еще предстоит порядочный конец; отсюда до монастыря — не рукой подать.

Я поспешил подать доброму монаху макароны, которые он ел с замечательным аппетитом. Несмотря на беспокойство, в котором он находился, он с таким усердием занялся этим блюдом, что едва давал один ответ на тысячу моих вопросов. Бедняга, может быть, и не прожорлив, но голоден. Этот аппетит еще усилился, когда Тарталья принес молодого осетра, приготовленного на вине, и блюдо артишоков, поджаренных в свином сале. Тогда невозможно уже было выманить у монаха ни одного путного слова, и в продолжение целого часа я должен был терпеливо любоваться, как он глотал кусок за куском эти кушанья, а сам ел, чтобы только утешить Тарталью, которого я уже не мог считать врагом своим и преданность которого заслужила с моей стороны, конечно, чего-нибудь другого, а не подозрений и грубых выходок.

Положение мое становилось очень странным с этими собеседниками. Мое горе и мое беспокойство сталкивались в резком контрасте с аппетитом капуцина, который пользовался редким случаем насытить его, и с угодливостью моего смешного слуги, который в данном случае только о том и заботился, чтобы доказать мне свое мастерство в поваренном искусстве, «Кушайте, кушайте, эччеленца, — говорил он мне, — я вам дам отличного кофе, для сварения желудка. Даниелла наказывала мне: более всего заботься о кофе, это его единственное лакомство».

Это наставление так сходилось с привычками милой баловницы Даниеллы, что я поверил искренности Тартальи, за которую, впрочем, ручались доверие и дружба к нему капуцина. У меня, сказать правду, не легко было на сердце при мысли, что и Даниелла не шутя дружна с ним, и я оскорблялся внутренне не тем, что принимал от него услуги, за которые я мог вознаградить его со временем, но что он замешан в сердечные дела Даниеллы и как бы посвящен в таинства моего счастья. Я не мог воздержаться, чтобы не сказать слова два об этом брату Киприяну. «Так вы не были при том, как она упала?» — спросил я его, когда Тарталья пошел за кофе. — «Нет не был, — отвечал он, — но если бы и был, то ни я, ни Оливия, ни Мариуччия, мы не могли бы принять на себя заботы о вас и не помешали бы вам умереть с голода. За этими женщинами теперь строго присматривают; что касается меня, то я подчинен правилам своего ордена. Верьте мне, нельзя было найти друга лучше Тартальи в этом случае; его не арестуют на дороге, когда он пойдет к вам».

— В самом деле? А почему бы это?

— Этого я не знаю, но это так. Его все знают и он со всеми в ладах.

— Даже и с полицией?

— Chi lo sa? — отвечал монах тем же тоном, каким говорит сестра его, когда хочет сказать: «Полно вам расспрашивать меня; я и знать этого не хочу».

Я думал рассеять себя от своих забот разговором с монахом за чашкой кофе, но очень был удивлен, найдя в нем человека совершенно ничтожного и совершенно глупого. Судя по сведениям, доставленным им. своему семейству о моем деле, и по теперешнему великодушному его посещению, можно было полагать, что он прозорлив, отважен и деятелен. Ничуть не бывало! Он невежа, робок и ленив. Впрочем, он существо кроткое и доброе, сохранившее все свои любящие способности только для сестры и племянницы, и которое, несмотря на искренность своей набожности, всегда готово преступить правила монастырской жизни, чтоб оказать им услугу или одолжение. Но он до того ни к чему не способен, что его содействие совершенно бесполезно. Голова его похожа на растрескавшуюся маковую головку, из которой ветер давно вынес все семена. У него нет ни последовательности в мыслях, ни памяти, ни ясного взгляда на вещи. Он едва знает имя, лета и состояние людей, с которыми находился в частых сношениях, а когда случайно вспомнит это, то повторяет каждое слово несколько раз с тупым самодовольством. Что касается природы, красоту которой и плодородие он превозносит при всяком случае пошлой и всегда одной и той же фразой, то он глядит на нее сквозь креп и, я уверен, не сумеет отличить розы от репейника. Ничто не производит особенного впечатления на эту отупевшую организацию, которая несравненно ниже, чем организация самого изнуренного лихорадкой и самого беспечного селянина римской Кампаньи. В религиозном отношении трудно решить, какое именно составил он в себе понятие о Высочайшем Существе. Он толкует о церкви, о церковной службе, о церковных свечах, о четках; но я не думаю, чтобы, за исключением осязаемых символов веры, он имел какую-нибудь религиозную идею, чувство или какое-нибудь верование.

Что касается религиозного и политического положения его страны, это для него запечатанная грамота. Он смешивает самые противоположные явления в одном чувстве глупо улыбающейся покорности. Все, что носит сан кардинала или даже аббата, окружено в его глазах сиянием, ослепляет и порабощает его. Словом, от него ничего не добьешься, а видит Бог, что я желал добиться от него только сведений о моем деле; но и это оказалось невозможным: все кончалось вечным chi lo sa, которое начинает действовать мне на нервы. Он пугался моих вопросов и не понимал их. Он не знал, действительно ли кардинал, мой покровитель, принял какие-нибудь меры; он не знал, в гражданском или в духовном суде производится мое дело и кто будет судить меня: giudice processante, местный следственный судья или судебный инквизитор, — председатель духовного судилища или, наконец, собственно инквизиция; эти три судебные власти распоряжаются поочередно, а, может быть, и все вместе, в политических, гражданских и религиозных следствиях, а возведенное на меня обвинение, по здешнему порядку, относится ко всем трем отраслям судопроизводства.

Увидев, что все мой расспросы бесполезны, я поручил Тарталье проводить брата капуцина в его монастырь, но он так напутан, что не хотел выйти из замка ранее двух часов ночи.

— В такую позднюю пору, — сказал он (тогда было десять часов), — монастырь наш заперт; его отопрут, когда заблаговестят к заутрене. Не беспокойтесь обо мне: я сам вовремя проснусь, а покуда прилягу на вашу постель да сосну немного.

Это предложение возмутило меня, потому что этот монах классически нечистоплотен. Тарталья удержал меня от вспышки, уверив его, что он многим рискует, если его застанут в моей комнате, и увел его спать в кладовую, на солому, где, в случае тревоги, он может просидеть, не будучи замечен.

Глава XXV

Мондрагоне, того же числа.


Я не мог спать и, собрав со стола остатки ужина, отворил окно, потом, заперся и зажег свечу, чтобы приняться за этот дневник и разогнать тем скуку и беспокойство. Но не успел я написать и одной строчки, как снова постучались в дверь. Подобный случай встревожил бы меня вчера, когда для меня кроме нас с Даниеллой никого не было на белом свете; но теперь, когда уж я не жду ее, и когда все мои старания смягчить судьбу были бы почти бесполезны, я готов на все, и даже привык к этой жизни, исполненной случайностей более или менее важных. Не трогаясь с места, я отвечал: «Войдите!»

Это был опять Тарталья.

— Все в порядке, мосью, — сказал он мне. — Капуцин храпит в соломе, на дворе все тихо. Я пришел пожелать вам una felicissima notte, и сам сейчас залягу спать. Отсюда я отправлюсь вместе с fra Cipriano к заутрене и ворочусь еще до света с припасами на целый день. В эту пору даже самый чуткий народ отдыхает, и наблюдателей провести нетрудно.

— Так ты тоже думаешь, что сады заняты полицией? Стало быть, это не пригрезилось капуцину?

— Ни ему, ни мне, эччеленца, это точная правда.

— Признайся, ты и сам принадлежишь к полиции?