«О Брюмьер, Брюмьер, — подумал я, — предсказание твое сбылось! Я нигде не скроюсь от этого шпиона!» Мне пришла мысль схватить его поперек и сбросить вниз через балюстраду террасы. Он видел, как судорожно дрожали мои губы, так что я не мог произнести ни слова, и побледнел, но вскоре оправился и сказал мне со своим обычным бесстыдством:

— Перестаньте беспокоиться, эччеленца; здесь нет измены. Я отпер дверь вот этим ключом и пришел к вам от Даниеллы.

— Боже мой! Что же она не пришла сама? Что случилось с ней? Говори!

— Ничего, то есть почти ничего, эччеленца! Она вывихнула себе ногу, сбегая по лестнице с чердака виллы Таверна, куда она лазит каждый день звонить к завтраку тамошних работников — и к вашему, если не ошибаюсь.

— Я сейчас побегу к ней!

— Нет, нет! В парке есть шпионы; вас тотчас схватят. Мазолино подозревает сестру свою; он присматривает теперь за ней и с утра находится в вилле Таверна. С ним пришел доктор, который уверяет, что опасности нет, но что Даниелле необходимо пролежать с неделю в постели; Оливия ухаживает за ней, как за родной дочерью. Будьте спокойны и терпеливы, иначе вы погубите и Даниеллу, и себя. Если вас задержат, она не улежит, она встанет, будет везде бегать, хотя бы ей и умереть пришлось от этого. Вы еще не знаете, что это за горячая голова! Слава Богу, что я в тот раз там случился и мог ей шепнуть на ухо: «Я все знаю; я уведомлю нашего друга и обещаю тебе, что останусь здесь и буду к его услугам все время, пока ты будешь хворать». Я еще более сделаю для вас, мосью. Хотя вы и не имеете ко мне должного доверия, но я уберегу вас лучше, чем могла это сделать бедная девушка; я собью с толку лазутчиков; я отправлю жандармов туда, где вас нет. Я так все устрою, что вы будете здесь так же безопасны, как в цитадели св. Ангела.

Я бессознательно слушал Тарталью. Я думал тогда о страданиях Даниеллы, нравственных и физических. Я боялся грубого обхождения с ней ее брата. Я видел, что между нами возникают преграды, и что в наш неприступный рай сделан уже первый пролом. С изумлением и грустью смотрел я на несносного цыгана, которого отныне принужден буду я ожидать с нетерпением вместо моей Даниеллы. Змей проник в эдем!

К моей печали примешивалось тайное раздражение. Зачем, вместо Оливии, Мариуччии или брата Киприяна, тогда как все трое пользовались доверием Даниеллы, прислала она этого мерзавца Тарталью, который всегда казался мне шпионом? Я не хотел его расспрашивать, каким образом, как он сам говорил это, узнал он нашу тайну, прежде чем говорил о ней с Даниеллой. Я вспомнил первые признания Даниеллы, которая со смирением говорила мне, что этот разбойник с шутовской рожей первый говорил ей о любви и немного вскружил ей голову. Она никогда не признавалась ему в этом, и он, может быть, не догадывался о том. Она краснела за свое безумие и смеялась над ним. Она и теперь еще смеется, находит этого шута отвратительным, знает, что он распутный негодяй, но она, по словам ее, сохранила к нему дружбу и даже некоторое уважение, чего я не мог понять, и в чем я непременно упрекнул бы ее, если бы со времени нашего упоения мог припомнить себе о существовании этого шута. Так это удивительное уважение было сильнее, чем я полагал, потому что оно доходило до безусловного доверия, до самой задушевной тайны.

И вот наше идеальное счастье имело уже поверенного, комментатора, как бы свидетеля, и какого свидетеля! Самого грязного из всех, кого только можно было выбрать. Мне казалось, что все теперь обнаружено, все осквернено. Горькое чувство против моей божественной Даниеллы примешивалось к моей печали о такой внезапной и такой грустной разлуке с ней. Я чувствовал, что небо мое меркнет, упоение мое остывает и бессознательные слезы текут по щекам моим, между тем как Тарталья-Бенвенуто объясняет мне с самоуверенностью и многословием, сколько утешения я могу почерпнуть в нем.

— Полноте, — сказал он, хватая и опуская мою руку, которую я было поднял, искушаемый желанием дать ему пощечину, — вот вы уже разогорчились и расплакались, как баба! Будьте мужчиной, мосью, все это пустяки, все пройдет. Я вижу, что вы не шутя полюбили эту девочку. Дурно делаете; вы могли бы очень выгодно жениться… но не сердитесь; я ничего не говорю. Коли уж попался бесу в когти, так с ним не совладаешь, и я знаю, что теперь, «чем больше с вами спорить, тем крепче и дальше вы будете стоять на своем. Итак, не бойтесь, что я буду наговаривать вам на маленькую stiratrice; во-первых, о ней нельзя ничего сказать дурного: она славная девочка и я сам чуть не полюбил ее…

Тут уже я не выдержал и, чувствуя, что готов наделать сгоряча глупостей, убежал и заперся в своей комнате и там старался прийти в себя. Мне удалось, наконец, успокоиться и обдумать мое положение. Первая моя мысль была, что Тарталья меня обманывал, что он унес ключ от цветника у Даниеллы, когда она была в беспамятстве. К несчастью, я не мог сомневаться в том, что с ней что-нибудь случилось, потому что время обеда уже прошло, а она не являлась. Следовательно, Тарталья был шпион, которому поручено открыть, где я скрываюсь; случай помог ему. Надобно было ожидать, что скоро придут арестовать меня; если же покровительство кардинала не сказка, и если оно довольно сильно в Мондрагоне intra muros, то, вероятно, все пути моего сообщения с Даниеллой пресечены и решено голодом принудить меня к сдаче.

«Этого не нужно будет, — думал я, — для меня невозможно не знать, в каком положении Даниелла. Во что бы ни стало, я пойду в виллу Таверна, как только стемнеет, я увижусь с ней, оставлю ей все, что только имею, за исключением самого необходимого для бегства, и убегу. За границей Папской области я дождусь ее, обвенчаюсь с ней и увезу ее во Францию».

Я начал с того, что осмотрел, крепка ли моя палка со свинцовым набалдашником, потому что решил защищаться в случае нечаянного нападения. Деньги свои я завернул в нарочно сделанный для этого пояс, связал в узел самое необходимое белье и вложил туда альбом, в котором пишу этот рассказ. Вместо паспорта взял я кое-какие бумаги, которые могли бы быть документами для французских властей в опознании моей особы; потом, завернувшись в мой плащ, которого, я думаю, не пробьет и пуля, я отправился к дверям, ведущим из моего строения во внутренность замка.

Лишь только я взялся за ручку двери, в нее начали стучаться. Я остановился в нерешимости. «Если пришли меня арестовать, — думал я, — я знаю, куда мне бежать, по крайней мере, из этой комнаты», Я вышел поспешно в противоположную дверь и привязал к балюстраде веревку с узлами, по которой я мог спуститься на terrazzone. Я спешил, думая, что дверь сейчас выломают, но стучали тихо и осторожно. Я слышал даже, возвратясь на порог моей комнаты, жалобный голос Тартальи, который говорил: «Мосью, ваш обед простынет; полноте подозревать меня!»

Это, быть может, была ловушка с его стороны, но опасение показаться смешным трусом превозмогло над моей мнительностью. Если Тарталья не предавал меня, предосторожности мои не имели никакого смысла; если же он пришел с конвоем, то, решившись проложить себе дорогу с палкой в руках, я рисковал не более, чем спускаясь по веревке, на которой меня мог бы подстрелить любой кто притаился под моей террасой.

С палкой в руке я отворил дверь и не мог удержаться от смеха, увидев, что Тарталья сидел перед ней на полу с покрытым блюдом в руках, терпеливо ожидая моего появления.

— Я вижу, в чем дело, — сказал он, входя очень учтиво и не забыв взять под мышку свой грязный берет. — Вы все еще думаете, что я мошенник? Но вы скоро разуверитесь в этом, господин неблагодарный! Вот блюдо макарон, я сам состряпал его на вашей кухне; я старый мастер в этом деле и, пожалуй, лучше Даниеллы буду кормить вас. Бедная девочка! Она никогда не имела способности к поварскому искусству, а я, мосью, гениальный повар: все искусство в том, чтобы из ничего состряпать что-нибудь.

Дымящееся блюдо, которое он поставил на стол, так явно опровергало мои подозрения, что мне сделалось стыдно. Весьма естественно, что, находясь более часа в средине моей крепости, он не занялся бы приготовлением блюда макарон с пармезаном, если бы имел намерение предать меня врагам моим.

Я воздержан в пище, как бедуин; я был бы сыт горстью фиников и двумя лотами муки в сутки, и вот уже целую неделю я ем только хлеб, холодное мясо и сухие плоды, не желая, чтобы Даниелла тратила на стряпню супов и соусов время, которое может провести возле меня. Но у молодости легко возбуждается аппетит, А здешний свежий воздух очень этому способствует, и я не могу утверждать, чтобы при моей печали, волнении и опасности, в которой я находился, вид и запах горячих макарон был мне противен.

— Кушайте, — говорил мне Тарталья, — и не бойтесь ничего. Даниелла не умрет от того, что вывихнула ногу. Когда я расстался с ней, она уже не чувствовала боли и печалилась только о том, что разлучена с вами. Сегодня, когда я с ней увижусь, она прежде всего спросит меня, смог ли я уговорить вас пообедать, не грустить и терпеливо переносить ее болезнь и вашу скуку.

— Что говорить о моей скуке! Но болезнь ее и этот брат, которые ей угрожают! Правду ли говорил ты мне?

— Сущую правду, эччеленца; это так верно, как то, что вот это макароны; но Даниелла привыкла к угрозам пьяного братца и смеется над ними. Пусть себе, пожалуй, подозревает, но узнать ему ничего не удастся. К тому же, если бы он вздумал бить бедную девочку, жители виллы Таверна не допустили бы этого. А в парке пусть шляется сколько душе угодно, лишь бы вас не встретил; тогда он ничего не докажет против нее.

— Не докажет против нее? А разве и она будет замешана в мое глупое дело, если узнают, что мы с ней в дружеских отношениях?

— А как же бы вы думали, эччеленца? Ведь вы член тайного общества…

— Это ложь!

— Я знаю, но так полагают, и если бы брат Даниеллы донес на нее настоятелю доминиканцев или хотя бы приходскому священнику, что она — дурная христианка, влюблена в еретика и в иконоборца, так и ей, бедняжке, пришлось бы потереться о тюремные стены.