Как она прекрасна в эти минуты! Как прекрасна была она, сидя возле меня рука в руку, то наклоняясь ко мне со словами любви, то опрокидывая голову на мраморные плиты камина, чтобы беседовать о себе и обо мне с невидимым духом, носящимся над нашими головами! Мерцающий свет камина обозначил тонкие очертания ее губ, на которых выражение удовольствия становится чем-то строгим, и отражался в ее прекрасных глазах, блестящий взор которых иногда угасал, переходя в ужасающую неподвижность, как будто человеческая жизнь вдруг сменялась в ней другим родом существования, для меня недоступным.

И теперь еще для меня в ней все неожиданность, все тайна. Я все еще не знаю ее вполне и, смотря на нее, изучаю ее, как что-то отвлеченное. Она часто говорит, как в бреду, так что я слушаю и не понимаю ее, пока яркий луч света не блеснет в смутных словах ее, наполовину французских, Наполовину итальянских, к которым, чтобы уловить ускользающий оттенок, она примешивает английские слова, произнося их с усилием ребенка. Но когда ей удается облечь в слово свою горячую мысль, она вдруг замолчит, заплачет в восторге и упадет к моим ногам, как перед кумиром, чтобы мысленно ему молиться. А я, я не смею сдерживать этих порывов, которые увлекают меня самого; я сам говорю этим горячечным языком, который был бы для нас бессмыслен, если бы в минуту совершенного спокойствия мы снова заговорили им.

Не смейтесь надо мной; эта любовь, начавшаяся во мне грубой страстью, увлекает меня теперь в мир, который я назвал бы метафизическим, если бы знал, что такое метафизика. Я знаю только, что в объятиях этой всесильной очаровательницы душа отделяется от чувств и стремится к чему-то безвестному, для них недостижимому. Осыпав ее поцелуями на земле, я еще не доволен, не успокоен; я томлюсь жаждой небесных лобзаний и не нахожу ни столь внятных слов, ни столь нежных ласк, чтобы выразить ей это ненасытное желание духа и сердца, которое она разделяет, и которое мы не умеем передавать друг другу иначе, как слезами грусти или слезами радости.

После этого я нахожусь в каком-то опьянении и должен сделать усилие, чтобы придти в себя, припомнить, где я, что я, что занимало меня вчера и что может озаботить завтра. В эту ночь была минута, в которую я до того забыл всякую действительность, что мне казалось, будто я уж нигде не находился. Дождь лил ливмя, звуча прямыми, тяжелыми струями по низким кровлям окружающих нас строений; с нашей маленькой террасы сливался на terrazzone избыток воды, через изломанные сточные трубы, непрерывным каскадом. Кроме этого однозвучного журчания, не слышно было никакого звука. Ветер опал, флюгера замолкли, ночные птицы затихли и укрылись от дождя в свои гнезда, огонь в камине потухал, сверчок замолк. Повсюду воцарилось безмолвие, прерываемое только однообразным шумом дождя. Мне казалось, что то был потоп, а мы плыли в ковчеге по безвестным морям в беспредельности мрака, не зная, над какими вершинами или над какими безднами совершаем мы путь наш. И жутко, и хорошо! Все впереди было безвестно и чуждо; но ангел-хранитель продвигал наш ковчег по бушующим волнам и держал кормило, говоря: «Спите спокойно!» И я снова засыпал, сам не зная, точно ли я просыпался или нет.

Часу во втором утра я проснулся, дрожа от холода, и подавил бой ручных старинных часов, подаренных мне дядей. Каждый раз, когда я беру в руки эту почтенную луковицу, я припоминаю день торжества и упоения в моей ребяческой жизни. Мое прошлое и мое настоящее пришли мне на мысль, и я опомнился. Даниелла спала и, казалось, не чувствовала холода: руки ее были теплы. Я боялся, однако, чтобы сырость не повредила ей, и встал, чтобы развести огонь.

Дождь не переставал. Я страдал при мысли, что моя милая должна будет встать до света и по этой слякоти возвращаться в виллу Таверна. «Так нельзя жить, — думал я, — вот уже третье утро сердце у меня разрывается, видя, как Даниелла подвергает опасности и здоровье, и жизнь свою. Я не могу позволить ей продолжать ее опасные прогулки, когда не она, а я должен бы ходить к ней, в дождь, в темную ночь, и подвергать себя опасным встречам. Но, так как, принимая меня у себя или у Оливии, она была бы обесславлена и рисковала бы попасть под руку брату, то я должен увезти ее или поспешить здесь жениться на ней. Наши таинственные свидания исполнены прелести, но они неразлучны с слишком важными неудобствами и причиняют мне много беспокойства и сожалений».

Тут я припомнил, что мне угрожал арест. «Не лучше ли, — подумал я, — бежать вместе, чем скрываться в развалинах Мондрагоне, в двух шагах от наших врагов?»

Надобно бежать, сказал я самому себе, бежать немедленно, бежать завтра. Эти чудные минуты не должны усыплять меня в наслаждениях эгоизма. Вчерашний счастливый день останется памятным в истории любви нашей, но не далее как в следующую ночь во что бы ни стало надобно выбраться из Папских владений.

Приняв это решительное намерение, я сел перед камином и погрузился в сладостные мечты, оживляя в памяти впечатления этой ночи, возвращения которой я не должен был желать. Огонь пламенел в камине и бросал яркий свет на спящую Даниеллу. Какой прекрасный сон! Я никогда не видывал лучшего. Вот одна из противоположностей ее натуры: обыкновенно деятельная и полная активной жизни, Даниелла спокойна и почти безжизненна во время сна. Она не грезит; когда она спит, едва слышно ее дыхание, как будто перед вами прекрасное изваяние в непринужденной, целомудренной позе. Выражение ее лица величественно, бесстрастно; в нем отражается сосредоточенность как бы созерцающей мысли.

Нежные, грациозные формы ее не обличают ни той энергии, которой она одарена, ни того хладнокровия, к которому способна. А между тем эта маленькая ручка и эта тонкая, стройная нога не боятся трудов. У нее столько гибкости в движениях, что ее можно счесть слабосильной, но на деле, или вследствие твердой воли, или по породе, или по привычке у нее столько силы, что она, не уставая, может далеко и скоро ходить и переносить довольно большие тяжести; в женщине редко бывает столько силы. Она говорит, что до отъезда своего из Фраскати так страстно любила танцы, что по шести часов сряду танцевала не переводя духу, и, выходя с бала на рассвете, отправлялась работать, и это не стоило ей ни малейшего усилия. Часто смеялась она надо мной, когда я жалел, что она должна вставать до света. Она говорит, что если б она жила без усталости и без волнений, то давно бы уж умерла.

Сколько должно быть в ней физических сил, когда деятельность сил нравственных не истощила их! Когда она вынуждена снова обратиться к заботам ежедневной жизни, в ней проявляется такая веселая расторопность, такое присутствие мысли, такая определенность воли, такая быстрота действия, что она может служить образцом всем хозяйкам, служанкам и работницам. Кто подумал бы, видя, с какой maestria она отправляет самую черную работу, что у нее бывают минуты экстаза и мистического изнеможения?

С каким наслаждением смотрел я на эти волны черных кудрей, разлившихся по ее прекрасному лбу, на ее длинные ресницы, от которых мягкая тень ложилась на ее щеки, подернутые бархатным пушком! Как мог я не заметить с первого раза этой несравненной, поразительной красоты? Почему при первой встрече с ней я нашел, что она только приятна и не совсем обыкновенна? Почему, когда я уже чувствовал к ней склонность и описывал вам ее из Рима, не смел я сказать, что она прекрасна и в то же самое время писал о красоте Медоры? Теперь в моем воспоминании Медора безобразна и не может быть не безобразной, потому что она совершенная противоположность этому изящному созданию природы, которое у меня в сердце и перед глазами.

Часы мои старинным, сухим боем пробили три часа. Это был единственный звук, который слух мой мог уловить в окружавшем меня безмолвии. Дождь перестал; наружный воздух сделался звучен. Вдруг услышал я как бы воздушную мелодию, которая неслась в верхних слоях атмосферы, над высокими трубами террасы; то были звуки фортепиано. Я стал прислушиваться и узнал этюд Бертини, который кто-то играл с возмутительной самоуверенностью. Это было так странно, так невероятно в такую позднюю пору и в таком месте, что я принял это за обман чувств. Откуда бы взялась эта музыка? Я слишком внятно слышал эти звуки, и не мог полагать, что они принеслись издалека; к тому же на целую милю кругом не было дома, в котором можно было бы предполагать фортепиано или пианиста.

Не обманулся ли я в инструменте и не показались ли мне за фортепиано маленькие цимбалы, с которыми цыгане-артисты шляются по деревням? Но, в таком случае, кому бы давалась эта серенада в такую погоду и в степи? Нет, это было настоящее фортепиано, плохое, расстроенное, но фортепиано с полной клавиатурой и с обеими педалями.

— Есть с чего с ума сойти, — сказал я Даниелле, которую я разбудил своим беспокойством. — Послушай и скажи мне, как понять это!

— Эти звуки доходят до нас, — сказала она, прислушавшись к игре невидимого музыканта, — должно быть из монастыря Камельдулов. Там всего и есть только один инструмент, церковный орган; должно быть, кто-нибудь из монахов-музыкантов разучивает мессу к будущему воскресенью.

— Мессу на мотив Бертини?

— А что? Разве нельзя…

— Но эти звуки похожи на звуки органа, как бубенчик на большой колокол.

— Ошибиться немудрено. Ночью, особенно после дождя, когда воздух чист и звонок, звуки издали кажутся совсем другими.

Пришлось остановиться на этом предположении, за неимением другого, более правдоподобного. Мы заснули под звуки фантастического инструмента, в этих развалинах, которые не грех назвать чертовым замком.

Я, в свою очередь, заспался, так что Даниелла, чтобы избежать моего всегдашнего огорчения и беспокойства при нашей разлуке, встала потихоньку с рассветом и тайком ушла, заперев меня в казино, из опасения, чтобы я, имея свободу шляться по развалинам, не попался кому на глаза в каком-нибудь отверстии или проломе замка.