Даниелла была так упоена своей пляской, своим пением, своим тамбурином, что, казалось, еще не успела заметить меня. Мне это было досадно; подойдя к ней, я шепнул ей слово на ухо. Она поспешно отбросила свой tamburello и, обращая на меня свои прекрасные глаза, увлажненные удовольствием, протянула ко мне руки, как будто хотела обнять меня при всех. Я скрылся в толпе, чтоб она не изменила себе, и пошел ожидать ее в Пикколомини, где застал уже ее в моей комнате. Она пришла прежде меня, так что Мариуччия не видала ее. Мне, право, кажется, что у нее есть крылья, что она становится невидимкой, когда ей только вздумается.

Глава XX

Вилла Мондрагоне, 12 апреля.


Много нового! Расставшись с вами третьего дня, то есть, закрыв свой альбом, я собирался идти, как вдруг увидел мою возлюбленную у главного входа в «пианто». Она была взволнована.

— Я вас везде ищу, — сказала она мне, — вот уже целый час бегаю я по всем углам этих развалин, не смея громко окликнуть вас.

— И мы потеряли целый час, который я мог провести у ног твоих; целый час счастья погиб для меня невозвратно! Надо было кликнуть меня!

— Нет, теперь надо остерегаться. Мой брат…

— Если только о нем речь, так нам нечего бояться. Чего может он хотеть от меня?

— Должно быть, денег.

— У меня их нет для него.

— Может быть, чтобы ты женился на мне.

— Так что же? Я рад. Если только ты этого желаешь, так мы скоро сойдемся.

Даниелла бросилась ко мне на шею, обливаясь слезами.

— Чему же ты удивляешься? — сказал я. — Это так просто. Разве я не сказал, что навсегда принадлежу тебе телом и душой?

— Ты мне не говорил этого!

— Но я сказал тебе; «Я люблю тебя», и сказал это из глубины души. Для меня в этом слове вся жизнь моя. Если тебе нужны клятвы, свидетели, бумаги, все это так легко в сравнении с тем, что я чувствую, и за это я не хочу, чтобы ты и благодарила меня. Скажи слово, и я завтра обвенчаюсь с тобой, если только можно завтра обвенчаться.

— Можно и завтра, но я не хочу этого. Мы потолкуем об этом после; пока я хочу, чтоб оставалась за мной заслуга слепого доверия! На нас грех, что священник не благословил нашего союза; я знаю это и перенесу всякое зло, которое может мне за это прийти от людей. Это небольшое наказание; я могла быть наказана твоим презрением. Вместо этого презрения, которого я ждала от тебя, ты любишь, ты уважаешь меня за мою слабость, и я теперь так счастлива, что ежели бы меня изрезали в кусочки, я бы не крикнула, не вымолвила ни одной жалобы. Грех сделан, и теперь наше венчание не сотрет моего греха из Божьей книги.

— Что же это, милая Даниелла, страх, сожаление?

— Нет, нет, я так счастлива, что не могу чувствовать раскаяния, и если бы ты даже покинул меня завтра, я и тогда не раскаивалась бы за эти два блаженные дня. Что значат многие годы слез, когда несколько часов дают больше радостей, чем во всю жизнь может случиться великого горя.

— Ты права, мой ангел! Горе и страдания — человеческое дело, которому есть на земле и цена, и мера; но радость наша выше всех оценок — радость от Бога.

— Да, радость Бог дает нам, это правда! Любовь — как солнце, которое равно светит и для грешных, и для праведных. Так могу ли я после этого краснеть за любовь мою к тебе или в ней раскаиваться? Но на мне долг перед судьей моим, и мне придется расплачиваться, я это знаю. Я жду тяжелого наказания в этой жизни или в вечной, и так как я безропотно приму его, то и долг мой будет уплачен. Я говорю, — продолжала она, целуя меня с жаром, — что долг мой будет уплачен, если я одна буду наказана в этом или в том мире; но если и ты должен быть наказан, если должен будешь страдать вместо меня… я взбунтуюсь, я буду страшно роптать за наказание свыше вины моей. Вот почему я пришла просить тебя быть осторожнее, тебе угрожает теперь опасность из-за меня.

— Кто угрожает мне?

— В папскую полицию подана жалоба на тебя моим братом по случаю цветов, похищенных из лукулловской решетки. Погасив лампадку, ты, кажется, обломил решетку и облил фреску маслом. Потом мой брат, которого ты ударил и свалил в грязь, будучи мертвецки пьян, вставая, опирался о стену рукой, запачканной в грязи. Вот чем могу я объяснить себе страшные пятна, которые оказались на другой день на фреске, потому что, как ни зол Мазолино, я никогда не поверю, чтоб он нарочно решился на такой ужас. Он обвиняет в этом тебя и доносит, что застал тебя за этим делом. Разумеется, он не знает сам, кого видел, но, услышав, что ты зашел раз в дом, в котором я жила во Фраскати, он подозревает тебя, и в доносе на тебя показывает, В городе этому не верят, но начальство, которое, казалось бы, должно не менее других понимать, чего стоит такой пьяница, покровительствует ему, и по этому делу началось следствие; сегодня приезжали в Пикколомини, чтобы допросить тебя и Мариуччию. Добрая тетка ничего не сказала, и как только они уехали, Прибежала ко мне дать знать. Если ты знаешь, где он, — сказала она мне, — скажи ему, чтобы он не приходил на ночь домой, потому что брат-капуцин узнал и сказывал мне, что его хотят задержать и посадить в тюрьму… Вот, видишь ли, в нашей стороне всякое дело уже важное дело, если в него вмешалась инквизиция; без протекции какой-нибудь важной духовной особы пропасть недолго. А ты, по несчастью, еще не очень набожен. На допросе ты будешь отвечать так, что сам себя погубишь…

— Я и совсем не буду отвечать, потому что не скажу ни за что на свете, для чего унес твои жонкили. Я ограничусь показанием, что не в моих правилах оскорблять не только предмет нашей веры, но хоть бы даже языческой, и буду просить защиты у посланника моей страны.

— Да когда ты будешь заперт, как узнает твой посланник, что с тобой случилось? Если ты скажешь, что уважаешь языческих идолов, так тебе крепко достанется по суду или без суда; а если ты скроешь, что может извинить тебя, то есть, что унес цветы своей любовницы, тогда твоя любовница пойдет сама рассказать им правду и заступится за тебя, как умеет, несмотря на огласку. Не думай, чтобы я допустила посадить тебя в одну из этих темниц, откуда только Бог знает, как и когда можно выйти. Одна мысль об этом выводит меня из себя, и я готова бежать по улицам и кричать: «Отдайте мне того, кого люблю, кому принадлежу без всяких условий». Все скажут: она сумасшедшая, а брат мой убьет меня, Но тогда пускай убивает. Вот что случится, если ты допустишь схватить тебя.

Я напрасно опровергал предположения, вероятно, вовсе не основательные, и отчаянную решимость моей милой Даниеллы. Она была так огорчена и так Взволнована, что я вынужден был обещать ей провести ночь в Мондрагоне.

— Если это так мучит тебя, — сказал я ей, — изволь, я останусь ночевать в Мондрагоне, хотя бы мне пришлось и умереть здесь с холоду и с голоду.

— Этого не бойся, — сказала она мне, — я обо всем позаботилась. Ты обещаешь быть мне послушным, так ступай же за мной.

Она повела меня по лабиринту лестниц и коридоров, во вчерашнее казино, о котором я писал вам, и привела меня в небольшую комнатку, расписанную старинными фресками, довольно опрятную, в которой стояла старая кровать, несколько безногих стульев и старых кувшинов.

— Все это скудно, — сказала она мне, — тут жил сторож, пока здесь были рабочие для переделок; но везде хорошо, где найдется свежая вода, да вязанка соломы, потому что с этим можно жить опрятно. Подожди здесь час-другой; как только стемнеет, я принесу тебе чем обогреться и пообедать.

— Так ты еще воротишься сегодня?..

— Разумеется, а в Пикколомини мне невозможно было бы прийти; там брат мой должен быть сам настороже.

— Что же ты не сказала этого с самого начала? Постарайся, чтобы моя опасность и заключение продлились как можно долее. Вот моя мечта и осуществилась! Мне так полюбились эти развалины, что я давно уже ломаю голову, как бы устроить здесь наши свидания. Ты видишь, что Провидение нас еще не оставило, потому что обратило мою фантазию почти в необходимость.

— Да, точно в необходимость! Но погляди, какое множество здесь сору. Я знаю, где найти метлу. Выйди покуда на террасу; тебя никто не увидит снизу, если ты не выставишь голову за перила. Я пойду, вымою и налью водой из фонтана эти кувшины. А за соломой мы вместе пойдем в сарай. Там, я знаю, фермер складывает солому.

Все это было прекрасно придумано, за исключением уборки мусора и ходьбы за водой, и я не шутя взбунтовался, настаивая, чтобы моя возлюбленная не была моей служанкой. Она утверждала, что служила мне в Риме, в первые дни моего пребывания в Пикколомини, и что ей приятно служить мне целую жизнь; но я никак не мог согласиться на это. Девушка, отдавшись мне, должна повелевать мною, а не повиноваться мне. Я понимаю теперь, что можно полюбить свою экономку и жениться на ней; но если уж она достойна быть женой, то муж должен обращаться с нею, как с равной себе.

— Да, я вижу, — воскликнула она, отдавая мне метлу, которую я вырывал из ее смугленьких, полненьких ручек, — ты обращаешься со мной, не как со своей женой.

— Ты ошибаешься! Жена моя должна хозяйничать, когда я буду занят делами для содержания семейства; но когда мне, как сегодня, будет нечего делать, она будет делать только то, чего я уж решительно не сумею сделать.

— Но ты именно мести-то и не умеешь. Ты совсем не так метешь, как надо.

— Я научусь. Выйди отсюда; я не хочу, чтобы эти облака пыли ложились на твои прекрасные волосы.

Когда наши хозяйственные хлопоты окончились, я спросил ее, приходит ли иногда в этот дом фермер, у которого мы похитили две охапки соломы, чтобы устроить мне постель. Даниелла отвечала, что он живет в полудеревенском домике, который виднелся на конце кипарисовой аллеи. В старинных итальянских поместьях фермы и скотный двор обыкновенно строились в самой середине садов. Это настоящая villeggiatura, и это здесь принято. Возы, запряженные волами, разъезжают по аллеям, коровы и лошади пасутся на роскошных дерновых лугах, и это не портит сельских видов. Эти образцовые фермы не похожи на швейцарские, как молочня в Трианоне. Это красивые строения в местном вкусе, в стены которых врезаны обломки античного мрамора, оставшиеся от постройки дворца. Куски белого мрамора, вделанные в розовые кирпичи, производят прекрасный эффект.