Здесь замок, построенный на горе, становится истинно фантастическим зданием. В этом помещении не могла жить прислуга; она была бы слишком далеко от господ. Это отделение было, кажется, предназначено для какого-то добровольного затворника или государственного преступника. Вообразите себе небольшой дворик внизу на большой глубине, с открытым небом, с постройками по сторонам, составляющими как бы стены этого колодца; а под аркадами этого дворика другую крутую лестницу, которая углубляется еще ниже, Бог знает куда.

Я сошел и туда; мне сдавалось, что на этот раз я в самом сердце земли, и, признаюсь, я еще более удивился, заметив, что в этой глубине виднеется солнечный свет. Вероятно, я дошел до самого основания скалистой горы, на которой лежит Мондрагоне против Рима, выше его на всю высоту первого гребня Тускуланских гор. В конце длинной лестницы, по которой я сошел, был, вероятно, выход, но он, как надобно полагать, заложен, потому что свежий воздух и светлый солнечный луч проникали сюда сквозь небольшую расселину, до которой я не мог проникнуть.

Слева открылся передо мной длинный ряд зал. Я было пошел туда, но со мной не было спичек, и я вынужден был отказаться от этого опасного путешествия по обломкам, по неожиданным ямам и по множеству головоломных преград.

Я взошел опять по лестнице во вновь открытый мной маленький монастырь и придумал для этого места название, В моих письмах к вам я буду называть его монастырем del pianto или просто pianto. Эта мысль пришла мне вследствие предположения, что в этом уединенном месте, невидимом снаружи, какой-нибудь несчастный выдержал продолжительное покаяние.

Воздушное казино, о котором я говорил выше, сохранит в моем дневнике название casino. Я должен бы назвать его проклятием: perdizione. Не знаю, почему мне кажется, что эта маленькая терраса, откуда можно многое видеть, не будучи видимым, эти языческие колоколенки и маленькие окошечки этого отделения, смотрящие друг на друга, рассказывают о любовном приключении, укрывавшемся там под предлогом назидательных размышлений.

Pianto тем замечателен, что с первого взгляда трудно определить, в какой именно части здания он находится, Несмотря на темноту, происходящую от наглухо забитых отверстий с северной стороны, я нашел, однако же, середину этих построек. Это прихожий зал или скорее двор с сводами, куда, я думаю, въезжали экипажи и всадники. Пространный вход сюда также забит; я искал его снаружи и нашел посреди прекраснейшей террасы, какую только можно вообразить себе.

Я называю ее прекрасной по размерам и положению. Это обширный полукруг, обведенный мраморным парапетом и великолепной балюстрадой, теперь кое-где обрушившейся. Посреди возвышается грибом фонтан тяжелого стиля, разбитый водоем которого совершенно иссяк. Струи этого ключа уходят частью в фундамент, частью стекают в огромную нишу, устроенную внизу монументального ската террасы.

Но самое странное украшение этой террасы, которую по местному обычаю я назову terrazzone (большая терраса), состоит из четырех исполинских колонн, погнутых ядрами, с изломанными флюгерами и папскими крестами на вершинах. Эти колонны ни что иное, как трубы пантагрюелевских кухонь, устроенных под самой террасой, надобно полагать, в уровень с основанием лестницы, ведущий в pianto; они похожи на огромные телескопы и выпускали дым в уставленные на них вместо капителей уродливые каменные рожи, гораздо выше древесных вершин парка.

Все это в итальянском вкусе времен упадка. Отсюда тот же открытый и неизмеримый вид, что и в окнах моего жилища в Пикколомини. Но взор отсюда достигает еще далее, потому что это место на целую милю выше и вид вообще лучше. Вместо старых строений, составляющих у меня темную полосу первого плана картины, здесь представляются на большом пространстве роскошные сады высокого стиля. Кипарисная, круто склоненная аллея, которая от самого terrazzone пролегает через целое это владение, параллельно с крытой дубовой аллеей, идущей к вилле Таверна, поистине монументальна, Эти деревья имеют по восьмидесяти и по сто футов в вышину. Ствол их состоит из связки пирамидальных тонких ветвей, расположенных снопом вокруг центрального стержня. Это странно, уныло, сыро, могильно, посреди ландшафта, не скажу смеющегося, потому что римская Кампанья всегда мрачна, но самого блестящего, какой только может создать воображение.

Но я более всего люблю pianto, с его фестонами из терновника и дикой лозы, растущих по расселинам и стелющихся по обломкам надгробных камней, нагроможденных в беспорядке. Тесная рамка этой декоративной картины внушает чувство безопасности. Мне кажется, что человек одинокий, как я, заживо похороненный в этих массах зодчества, куда не проникает ни малейший шум извне, мог бы жить здесь и умереть, посреди блаженства или отчаяния, так что никто и не вспомнил бы о нем. Нет сомнения, что как вы не воображаете меня отчужденным от остального мира, вы не можете себе представить такого скрытого места и такого уединения, как то, откуда я пишу к вам теперь карандашом в альбоме ad hoc.

Я еще в Тиволи мечтал об уединении вдвоем, о скрытом убежище в галерее, высеченной в скале над каскадом. Нет сомнения, что то место несравненно прекраснее немой и глухой развалины, в которой я погребен теперь; но теперь я нисколько не помышляю о Тиволи; сумасбродная Медора и лихорадка оставили во мне тяжелое о нем воспоминание. К тому же истинная любовь не нуждается в красотах природы; она ищет тени и тишины. Грозное пение водопадов досаждало бы мне, если бы под этот шум я проронил хотя бы одно слово моей милой Даниеллы.

Заговорив о ней, я расскажу вам кстати, что случилось со мной вчера. Вчера вечером я возвращался в Пикколомини по дождю, которого я, впрочем, не чувствовал, в аллее древних падубов; это настоящие своды из непроницаемых листьев и чудовищных ветвей, переплетенных между собой. Проходя мимо виллы Таверна-Боргезе, я услышал смех и голоса, среди которых раздавался, как мне казалось, голос Даниеллы. Я должен был занести Оливии ключ от виллы Мондрогоне и увидел эту милую женщину у окна в нижнем этаже одной из служебных пристроек, в которой она живет со своим семейством. Она подозвала меня к себе и показала мне в большом зале, где Даниелла устроила свою мастерскую, импровизированный бал. Работницы Оливии и другие молодые девушки фермы, равно как и домашние, вздумали поплясать, вместо отдыха, после трудового дня, пока им собирали ужинать.

— У нас это каждый день, — сказала мне Оливия, передавая соседке тамбурин, единственный инструмент этих веселых танцовщиц, чтобы поговорить со мной. — Даниелла без ума от танцев, и когда она приходит сюда на работу, уж непременно все эти девушки волей-неволей должны каждый вечер хотя четверть часа попрыгать. А видели вы, как танцует Даниелла?

— Один раз и то мельком.

— О, так вы еще не знаете, что она лучшая танцовщица в нашем краю! Бывало приходили из Дженсано и подалее, только затем, чтобы поглядеть на Даниеллу в танцах. Хотя она и уезжала отсюда на два года, а не разучилась, и танцует не хуже прежнего. Постойте, вот она начинает, глядите!

Я привстал на столбик и начал смотреть через окно в комнату, освещенную одной из этих высоких римских ламп, в три огня, похожих на древние, очень изящных, но плохо освещающих. В комнате толпа растрепанных девушек танцевала род вальса, кружась без памяти; но вдруг одна из них закричала; «La fraschetana!» Это характерный танец, как бы гавот фраскатанский. Все стали в кружок, чтобы видеть, как Даниелла начнет этот танец со старой деревенской женщиной, которая славится тем, что сохранила о нем истинное представление. Оливия подала мне знак, чтобы я влез в окно. Я был очень рад предложению и смешался с толпой, не возбуждая ни малейшего удивления; все внимание этих девочек было устремлено на эти два образца местного хореографического искусства.

Fraschetana — прелестный танец. Женщины, взявшись руками за передник и грациозно раскачивая его перед собой, жеманятся друг перед другом. Старая матрона, с суровыми чертами лица, подражая ужимкам маленьких детей, была смешна до крайности, а между тем никто не смеялся, и это кривлянье нисколько не смущало Даниеллу. Когда я смотрел на Даниеллу, я чувствовал какую-то дрожь ревности во всей крови моей. Если бы тут был еще кто-нибудь из мужчин, я, пожалуй, придрался бы к нему. Мне кажется, что я не был бы в состоянии смотреть на ее танцы, иначе как в кругу этих девочек. Она слишком прекрасна в минуты одушевления.

Я не скажу, чтобы в пляске ее были видны искусство и особенная грация: это вдохновение, это исступление, но исступление Сивиллы; это в трепет приводящая, невыразимая энергия. Это палящий взор, ослепительная улыбка и вдруг расслабляющая томность. После девятиминутного танца, она великодушно уступила свое место. «На смену!» — вскричала она, хватаясь за tamburello и звеня им с удивительной силой. Ничего не может быть очаровательнее быстрой игры маленьких пальчиков на упругой коже этого сельского инструмента. Она не держит его над головой и не ударяет в него верхней стороной руки, как это водится в других местах. Здесь женщины держат тамбурин неподвижно и играют на нем пальцами, как на клавишах. Звук, извлекаемый ими одним прикосновением пальцев, страшно силен и обозначает ритм так резко и так внятно, что и плохая танцовщица увлекается.

Но пляска не шла так живо, как хотела Даниелла. Чтобы придать ей больше огня, она запела во весь голос, с гневным акцентом, упрекая и возбуждая своих сонливых подруг, с той легкостью импровизации, на которую так податлив итальянский язык; все сословия народа владеют ритмом и рифмой этого языка так же свободно, как прозаическим разговорным словом. Каждое пропетое таким образом слово обладает свойством производить на слушателей возбуждающее или веселящее действие. Пляска остановилась; все слушали, как Даниелла посреди подруг своих пела смешные и язвительные куплеты, Как только она переставала, публика кричала ей: «Еще, еще!» У нее удивительный голос, самый сильный и вместе с тем самый приятный, какой когда-либо удавалось мне слышать; так и хватает за сердце, так упоительно говорит чувствам, даже в ребяческих шутках и в выражении гнева. «Боже мой, — думал я, — как прекрасна, как полна южная натура, она смеется над учением и в себе самой находит истинный смысл прекрасного, во всех его проявлениях». Я почти стыдился, почти пугался мысли, что обладаю этой женщиной, которой толпа рукоплескала бы, если бы она появилась на сцене с этим вдохновением и этой безыскусной небрежностью, для оценки которых я один составляю теперь всю публику.