— Вы женаты?

— Нет. До женитьбы ли пастуху, пока он гоняет стада? А вы, у вас верно есть жена и дети?

— Ни того, ни другого! Мне всего двадцать четыре года.

— Что ж, вы старости дожидаетесь, чтобы жениться? Какое самое большое счастье в жизни для человека? Любимая женщина. Не понимаю, как может человек богатый оставаться в одиночестве.

— Я сказал уже вам, что я человек бедный.

— Бедный человек в суконном платье, в хорошей обуви и в тонком белье? Если бы у меня было на что купить все то, что вижу на вас, я сберег бы эти деньги, чтобы купить постель. Когда есть постель, до свадьбы недалеко. Когда бы вы спали, как я круглый год на соломе, тогда могли бы вы сказать, что по нужде не женитесь. Вот посмотрите, в этой пустыне нас только трое и из троих двое поневоле должны оставаться одинокими.

Я взглянул по направлению его взора и увидел монаха в черной с белым рясе, который проходил через тускуланский театр.

— Этот, — продолжал пастух, — невольник своего обета, как я невольник моей бедности. Вы свободны, и ни монаху, ни мне, не приходится жалеть о вас. Но вот, солнце уже садится. Загон далеко, я должен вас покинуть. Побываете вы еще когда-нибудь здесь?

— Непременно, хоть для того, чтоб потолковать с вами. Как вас зовут? Чтоб я мог кликнуть вас, если вы будете в одном из здешних ущелий.

— Меня зовут Онофрио. А ваше имя?

— Вальрег. До свидания.

Мы пожали друг другу руки, и я направился вниз к театру, смотря на задумчивую позу монаха, который остановился среди развалин. Закат солнца представлял очаровательное зрелище. Эта страна с резкими очертаниями и с зеленеющими площадками, возвышающимися одна над другой, принимала ослепительные оттенки под косвенным отблеском солнечных лучей. Мелкая мурава блестела то изумрудом, то топазом. Вдали море светилось полосой бледного золота под пламенеющим небом. Очертания далеких гор были так тонки, что их можно было принять за вереницу облаков, между тем как разрывы почвы и развалины на первых планах отчетливо обозначались своими черными массами на блестящей поверхности равнины. Монах, неподвижный, как статуя, бросал от себя колоссальную тень.

Я прошел близко возле него, полагая, что он протянет руку, и что за мелкую монету я куплю у него слово, результат его молчаливого созерцания. Но потому ли, что он не принадлежал к нищенствующей братии, или оттого, что испугался встречи с незнакомцем в безлюдном месте, он поглядел на меня с недоверчивостью и поналег рукой на свою палку.

Я шел далее, оглядываясь по временам, чтобы разгадать причину беспокойства этого человека, для которого произнесенный им обет убожества должен бы, по крайней мере, служить источником беззаботности и безопасности. Вскоре он внезапно исчез за уступами полукружия театра.

Всю дорогу не выходили у меня из головы слова пастуха-философа о том, что для человека величайшее счастье состоит в свободе любить.

В самом деле, не всякому дана эта свобода. А я, одаренный ею, я пропустил столько лет, которые могли бы быть исполнены счастья! И на что пошли эти года? Я испытывал свои силы, свои умственные способности; я вопрошал грядущее и ожиданию безвестного жертвовал лучшими днями моей юности. Я, почитавший себя иногда немножко умнее своего века, я поступал так, как и все; упускал добычу, гоняясь за тенью, отдавал верное за неверное, отдавал время, которое утекало, за время, которое, быть может, никогда не настанет. К чему эта химера, эта потребность развивать умственные силы в ущерб сердцу? Не истощаем ли мы ее бездействием? И для чего, для кого это напряженное стремление к такой неопределенной цели, как развитие таланта? Как это случилось, что я не встретил любви на своем пути? Потому ли, что я разборчивее, требовательнее других? Нет, мой идеал не имел никакой определенности. Я никогда не мог ясно представить себе образ женщины, которой я должен беззаветно предаться. Я надеялся узнать ее, когда встречу, но я никогда не определял в мысли, какая она: большого или маленького роста, блондинка или брюнетка. Она придет, говорил я сам себе, когда я буду достоин любви, то есть, когда совершу все усилия отваги, терпения и воздержания, чтобы стать вполне тем, чем могу я стать в этом мире. Мне казалось, что я руководствуюсь мудрой мыслью, возделывая свою жизнь будто ниву надежд; но не было ли то внушением безумной самонадеянности? Я, вероятно, как Брюмьер, надеялся найти чудо света, потому что старался и из себя сделать такое же чудо. Не мог ли я довольствоваться смиренной девушкой моего сословия, которая полюбила бы меня таким, каков я в самом деле, и любила бы меня простодушно, свято, не постигая ничего лучшего любви моей?

И я был бы счастлив! А вместо того я был только благоразумен и рассудителен, как вы справедливо заметили мне. Я, может быть, тысячу раз заставлял молчать свое сердце; быть может, я тысячу раз прошел мимо женщины, которая могла бы мне открыть истину жизни, но я упорно видел везде опасность преждевременной страсти; я не понимал упоения этой опасности, не понимал смелого, великодушного самопожертвования разума, допускающего безумие любви.

Эти мысли роились в голове моей, когда я сходил от Тускулума по склону дубовой рощи. Я возвратился в Пикколомини узкими крутыми дорогами, весь погруженный в тревожное раздумье о личной судьбе моей.

Внешние впечатления властно действуют на меня. Перед прекрасным видом я забываюсь, я отрешаюсь, так сказать, от самого себя; но, когда прохожу местами мрачными и однообразными, я мучаю себя вопросами, я ссорюсь с самим собою. Так, по крайней мере, бывает со мною с некоторого времени. Я никогда так много не размышлял о себе. К лучшему ли это? Чем наделит меня уединение, которого я искал здесь: мудростью или безумием? Иначе, мудрецом или безумцем был я до этого испытания? Мне кажется, что мы легко сродняемся с местом нашего пребывания, и я невольно становлюсь итальянцем, то есть человеком, склонным более к чувственной жизни, чем к мыслительной: когда я делаю усилие над собою, чтобы разгадать, которая из них будет моим уделом, мне приходит охота успокоить себя беззаботным chi lo sa Мариуччии и тускуланского пастуха.

Глава XVII

9 апреля. Вилла Мондрагоне.


Я пишу к вам карандашом в развалинах. Опять развалины! Я люблю это место. Я могу провести здесь целые сутки, как в огромном дворце, ключи от которого у меня в кармане. Мне нужно многое рассказать вам, и я продолжаю свое повествование с того места, на котором прервал его.

Обедая вместе с Мариуччией, которая всегда присядет к столу, когда я ем, я, не знаю как, опять заговорил о зароке Даниеллы.

— Итак, — сказал я, — она не станет говорить ни с одним мужчиной до самого светлого праздника?

— Я этого не говорила. Я сказала, что она не молвит ни слова со своим любовником, пока не отговеет, но я и не заверяла, что она заговорит с ним тотчас после того.

— А, так бедному любовнику придется терпеливо ждать ее милости?

— То есть не ее милости, а милости цветов… Но я слишком разболталась; вы еретик, язычник, магометанин; вы ничего тут не понимаете.

Я приставал к доброй старухе, она поговорить любит, и наконец я выведал от нее, что недоступность Даниеллы продолжится, пока цветы, воткнутые ею в решетку у Мадонны della Tomba di Lucullo, не рассыплются в прах, или пока не унесет их ветер; словом, пока они не исчезнут.

Мне пришла мысль устроить невинную шалость. Около полуночи я выглянул в окно, шел дождь; ночь была темная, и дул сильный ветер. Во Фраскати все замолкло; целый город спал.

Я накинул плащ и через минуту был уже за оградой сада. Перебравшись через скалы, что над маленьким водопадом, я очутился на дороге против парка виллы Альдобрандини. Оттуда я в несколько минут спустился к гробнице Лукулла, не встретив ни души на дороге. Если бы не теплился огонек, мне трудно было бы отыскать маленькую фреску с решеткой, но при этом бледном освещении я скоро узнал жонкили, которые я хорошо заметил накануне в руках Даниеллы, когда она со своей таинственной улыбкой при мне втыкала их за решетку. Я не тронул фиалок и анемонов других девиц, но вынул все до одного жонкили моей любезной и спрятал их в карман. После учинения этой кражи я соскочил со столбика, на который влез, чтобы достать до решетки, как вдруг услышал восклицание мужского голоса: «Cristo! Что тут за разбойник?..»

В Италии, земле шпионства и доносов, моя сентиментальная шалость могла быть зачтена мне в преступление и навлечь большие неприятности. Я догадался не оборачиваться лицом в сторону услышанного голоса и задуть лампаду. Ободренный моим благоразумием, незнакомец осыпал меня набожными ругательствами, называя меня собакой, собачьим сыном, турком, жидом, Люцифером, желая мне попасть на виселицу, быть четвертованным и многие другие подобные удовольствия. Меня сильно разбирала охота угостить спину этого святоши, кто бы он ни был, полсотней немых возражений, достойных его красноречивого негодования; но рассудок советовал мне воспользоваться темнотой и ускользнуть так, чтобы он не напал на мои следы.

Я был уже готов следовать этому благому совету, как вдруг почувствовал, что кто-то, искавший меня ощупью по стене, схватил меня за руку. Я не задумался отвалить полновесный удар кулаком с придачей энергичного пинка ногой этому незванному посреднику и слышал, как он, наткнувшись сперва на столбик, покачнулся и упал Бог весть куда, а я, воспользовавшись этим, пустился бежать и возвратился домой, не изменив себе ни одним словом. Незнакомец, как мне казалось, был порядком пьян, и я полагал, что, проспавшись в грязи, куда я уложил его, он забудет обо всем случившемся.

День великой пятницы с утра был ненастный, и я проспал долго. Мариуччия, теряя терпение, вошла ко мне в комнату, и когда я проснулся, я видел, как она, качая головой, вертела в руках мой мокрый плащ и подозрительно посматривала на загрязненную обувь.