Роза рассмеялась.

— Вот как меня встретили в Польше! А потом… Да я тебе сколько раз рассказывала про все эти мелкие колкости. Варшавяки, они остряки! Тетка тоже… Стоит, бывало, мне поморщиться или затянуть русскую песню — сразу волком смотрит. «Хватит, хватит, здесь не Таганрог! Погляди на себя, на что ты похожа, ничего удивительного, что колешь людям глаза, — сущая цыганка. Вот Марылька, та настоящая польская девочка, постарайся лучше быть похожей на нее». Один маэстро с самого начала пялил на меня сладкие глаза. Но мне было противно, и не верила я старому деду… Так подумай, Марта, что значили, чем стали для меня те слова Михала! Когда он, красавец, сын профессора, сын польской знаменитости, молодой варшавский лев — загляделся на меня, словно на чудо… бледнея, жал руку… когда слов не находил в родном языке, к немецкому должен был обратиться, чтобы выразить восхищение моей красотой… Ах, для меня это было так, как будто сама Польша в первый раз раскрыла мне свои объятья! Я не только обрела веру в себя, не только воспылала любовью к этому прекрасному и доброму Михалу, — я сочувствовала себя в родной стране, родную землю под собой почувствовала и бога над собой!..

Марта поцеловала мать в пылающие щеки.

— Отдохни немного, не надо так горячиться.

Роза отодвинула ее:

— Нет, нет, не прерывай! Не могу я думать об этом предателе и молчать, не могу. Все, всю судьбу мою он погубил. Изменил — и весь мир изменил вместе с ним: после этого и бог, и Польша, каждый день и каждая ночь предавали меня сорок пустых лет подряд.

Только теперь Роза замолчала, обессиленная. За стеной послышались детские голоса, скрип передвигаемых стульев: садились ужинать. Под действием домашнего шума Роза пришла в себя. Потерла лоб.

— Не знаю, — проговорила она другим, тихим, новым своим голосом, — жив он или умер… До недавних пор я, вспоминая, проклинала его. А сегодня говорю: если жив — бог с ним. Умер? Да будет ему пухом земля. Я сегодня… всем простила.

Она встала и начала ходить по комнате. Как большая черная тень маячила она в полутьме. Погодя снова раздался ее голос:

— Теперь, Марта, я скажу о самом важном. Из-за кого? Благодаря кому могу я сегодня простить виноватым и сама просить о прощении? Благодаря ему, Герхардту. Магические слова сказал мне этот немец в Кенигсберге! Перед ним стояла злая, смешная, старая женщина, которой не дано было жить своей жизнью… Верно. Но мне, когда я услышала эти слова, мне, Марта, показалось, что это не так. Что перед ним стоит Роза — расцветающая! Девушка с черными косами, смуглая, чужая, потерявшаяся в незнакомой отчизне, с еще не разбуженным и крепким сердцем… И это не доктор, не немец, а Михал возвращает мне желание жить…

Тень остановилась, наклонилась к Марте, Марта видела, как сияют ее глаза.

— Мне показалось, Марта, что прошлого нет и вся жизнь еще впереди. Все не мое, случайно и из-за собственной моей злости мучившее меня столько лет — Адам, его дети, несостоявшаяся музыкальная карьера, целая гора ужасных недоразумений, — все это выветрилось из головы, из сердца, словно и не было ничего… И я проснулась в тот вечер, в тот час, в квартире Бондских, шестнадцатилетней девочкой… Счастье, счастье невыразимое! Проснулась… Гляжу в глаза, такие добрые, и чувствую любовь, мне хочется смеяться от радости, обнять, отдаться телом и душой, губы сами что-то шепчут… Тут я опомнилась. Я услышала, что шептали мои губы: «So alt und so dumm ist noch immer dies Wesen…» He знаю, Марта, как я расплатилась, как вышла. Доктор проводил меня до двери, это знаю, потому что запомнила еще один его взгляд… еще одно прикосновение и последние его слова. Он положил мне руку на плечо… Остановил уже на пороге, глубоко заглянул в глаза и прошептал: «Ruhe… Ruhe… mein Kind»[81].

Роза села в кресло Софи. Марта не смела вздохнуть. Обе погрузились в молчание. Наконец откуда-то из глубины, из бездны тайн и воспоминаний снова прозвучал голос Розы:

— Потерпи, скоро я кончу свой рассказ. Я сказала: благодаря Герхардту я простила виноватым в моих страданиях и сама прошу о прощении. Ты можешь спросить: почему? А вот, дочь моя, потому, что он один не испугался меня. Он один не слова мои слушал, а выслушал сердце. Он один понял, что мое старое сердце — это сердце ребенка. И не объяснял он ничего, не боролся со мной, не обижался и не льстил; сжал мои глупые руки, злому языку велел молчать — прислушался к сердцу и понял его муку.

Марта не могла больше выдержать. Она припала к материнским коленям и прорыдала:

— Ради бога, мама, милая, перестань! Ты себе повредишь, ты сегодня так плохо себя чувствовала. Подумай о нас, обо мне: что будет со мной, если ты расхвораешься?

Роза погладила плачущую по голове. Сама она была удивительно спокойна.

— Вот видишь, и так всегда, — сказала она, усмехнувшись. — Все вы со мной такие: боитесь. А вдруг я вас чем-нибудь огорчу. Здоровая, больная — я всегда для вас опасна… всегда пугаю. Адам говорит: «Я не умел тебя ненавидеть, потому что любил. Одну только ночь ненавидел, одну минуту желал твоей смерти». Ах, а как раз надо было или убить, или излечить меня от детской жажды мести, которой я заболела, когда Михал меня бросил.

Она замолчала, затем с изумлением прибавила.

— Подумай, подумай, как поздно меня разбудили… Как поздно пришло избавление… Успею ли я еще немножко пожить? Немножко побыть человеком?

И вдруг оживилась, тряхнула головой, точно очнувшись от сна.

— Зажги, Мартуся, свет, что это мы сидим впотьмах, как совы! Сейчас покажу тебе, какой я браслет велела себе сделать из тех рассыпанных топазов.

Марта повернула выключатель и украдкой посмотрела на мать. Тень, которая взывала к ней из темноты, была чем-то отчужденным от Розы. И она боялась, что вместо хорошо знакомых черт подвижного лица, обтянутого смуглой кожей, вместо помутневших глаз и увядших, но все еще напоминающих розу губ увидит… облако — или, может быть, шестнадцатилетнюю Розали в короне гиацинтовых кос? Но Роза не изменилась. Только глаза блестели сильней, чем обычно, даже неловко становилось от этого блеска.

Подходя к шкафу, Роза бросила взгляд в зеркало.

— Не сходила к парикмахеру! Но волосы, кажется, выглядят еще неплохо.

Взяла браслет и с браслетом в руке задумалась.

— Сколько же это всего было? Две недели в Кенигсберге и месяц здесь. Итого: полтора месяца жизни.

И вдруг схватила Марту за руку.

— Ты веришь, Марта, в чудеса? — ее глаза глядели с таким напряжением, словно дочь должна была решить ее судьбу.

У Марты сжалось горло, однако она ответила без колебаний:

— Верю.

Тогда Роза превратилась в статую победы. Выпрямившись, со вздрагивающими ноздрями, с торсом самофракийской Ники, она воскликнула:

— И я верю! Должна верить, потому что со мной сотворено чудо!

Она отложила браслет, повернулась лицом к зеркалу, притянула к себе дочь.

— Смотри, видишь эти морщины на щеках, на лбу, эти фиолетовые и коричневые пятна под глазами? Ты видишь эту шестидесятилетнюю уродину? Эту несчастную карикатуру на женщину?

Марта заслонила лицо, словно защищаясь от удара.

— Нет, нет, не вижу, не говори так! Ты всегда красивая.

— Молчи! — гневно одернула ее Роза. — Не лги, не надо лгать. И ты видишь, и я вижу: розы уже нет, остался один засохший стебель. Но это ничего. Чудо все способно изменить.

Дрожащими пальцами она притронулась к вискам.

— Герхардт, когда говорил со мной, да, он действительно видел меня красивой. Голос не лжет, а в его голосе было столько тепла и восхищения. Руки не лгали, взгляд… «Ruhe, Ruhe, mein Kind».

Роза опустила голову.

— Вот здесь, — положила она руку на грудь, — здесь, над моим сердцем, бился его пульс. А здесь, — рука передвинулась к плечу, — еще не остыл след его ладони; я чувствую ее… «So dumm», — сказал он с улыбкой. И верно! Что же еще можно сказать о сердце?

И вдруг, с возмущением:

— Что? Ты смеешься надо мной? Наверно, думаешь: сумасшедшая?

Сердитый взгляд.

— Не воображай, будто я сразу поверила, вот так, с бухты-барахты, без всякой проверки. Разве я не понимаю: сорокалетний мужчина и старая баба… Через неделю я снова пришла к нему. Делаю вид, будто ничего не заметила, ничего не знаю. Он тоже. Только вот это выражение непонятной доброты… «Nun, wie geht's?»[82] — спрашивает. Не как старуху спрашивает, а как ребенка, я сразу почувствовала. Ну, и опять начала брюзжать. Жаловаться на лекарства, что не помогают, бранила немецкие аптеки. Он измерил давление. Потом сам натянул мне на плечи платье, деликатно так, заботливо. Сощурил глаза, и что-то, даже как бы слезы, заметила я между ресниц. «Ну, — говорит, — а как настроение? Обо всем, что было в жизни плохого, надо забыть. Надо думать только о хорошем, о приятных вещах. «Аn Leute, die Sie lieben»[83]. У меня прямо сердце замерло. Чувствую, что вот-вот расплачусь, стараюсь удержаться, сдвинула брови, сжала губы. А он, бедный, смотрит на меня с грустью. «Почему мы опять сердимся? — говорит. — Красивым лицам больше идет улыбка». Прописал мне новые лекарства. «Прошу вас, когда придете в следующий раз — улыбайтесь; для вас улыбка — это жизнь».

Роза подошла к Марте, обняла ее.

— Доченька! С этим-то я сегодня к тебе и приходила. Забудь все мои прежние наставления. Не честолюбие, не искусство, не путешествия, не богатство — улыбка, вот что необходимо для жизни. Такая улыбка, какой улыбаешься от полноты сердца.

Марта отодвинулась, дыхание матери жгло ее, горящие вдохновением глаза пугали. В глубине души она чувствовала нарастающее сопротивление.

— Не знаю, мама, не очень я все это понимаю. Ты ссылаешься на чудеса, а никогда не верила в бога и не позволяла мне молиться.

Роза замигала ресницами; ее лицо, только что такое сияющее, напряженно сморщилось.