Только на шестнадцатом году жизни был у нее один такой вечер — уже в Варшаве, у Бондских. В эпоху tante Louise[4], той, что «не поддалась и выстояла»…

Роза стояла около печки в квартире директора, известного скрипача, божественного Януария, который «укреплял во всем мире славу польского имени». Божественный Януарий отсутствовал. Вероятно, его голова, украшенная парой шилоподобных усов, покачивалась над скрипкой где-нибудь на Вейской улице, чаруя дам; а может быть, надменно возвышалась над ломберным столиком в Дворянском собрании. А может, и по пуховым подушкам в обшитых тончайшими кружевами наволочках металась эта артистическая голова, в интимном tete-a-tete с кудрявой головкой прима-балерины.

Господин директор отсутствовал, а Роза стояла около печки, ждала, когда Анеля Бондская кончит свои гаммы и соблаговолит аккомпанировать единственной папиной ученице, разучивающей «Музыкальный момент» Шуберта. Единственной ученице и первой девушке, допущенной к постижению скрипичных тайн в Варшавской консерватории на Тамке, худенькой черноглазой смуглянке с огненными вспышками румянца на щеках, с длинной шелковистой косой, с кацапским выговором и немодным медальоном на шее.

Тускло светила лампа под матовым абажуром, мерцали красные плюшевые кресла в углах, панна Анеля выстукивала ногой такт: «Раз и два, и раз и два…» По булыжникам Ординатской тарахтели извозчичьи дрожки, где-то в глубине здания дворники с грохотом сдвигали скамьи, а хор «Лютня» в ответ орал: «Наш улан — первый пан!»; какими-то никогда не встречавшимися запахами, непонятными делами, непережитыми настроениями пахло в сумерках от чужого города, от чужих квартир и намерений. От всей этой «несчастной, героической» Варшавы. Погрузившись в себя, Роза мечтала, страстно молила бога, чтобы из дальней дали до ее ноздрей донесся уже не существующий, уже канувший в вечность запах Таганрога.

Вот тогда-то скрипнула дверь и вошел и стал около печки Михал Бондский, младший сын маэстро. Роза, повеселев, уже приготовилась было рассмеяться, тряхнуть косами, сделать реверанс и разразиться потоком слов, которые она выговаривала с певучим кацапским акцентом. Но Михал прижал палец к губам. Он придвинулся ближе, его руки стали шарить по кафелю, как бы выискивая местечко потеплей, и по пути захватили Розу, обняли ее и согрели. Погодя он сплел свою руку с ее, коснулся щекой щеки, тихо проговорил:

— Не надо. Пусть она там играет. А мы — так.

Он слегка прижал Розу к себе и смотрел на нее. Розой овладела сонливость. Взгляд Михала, бледно-голубой в кайме золотых ресниц, наплывал на нее, как река — медленная, неудержимая, грозная. Все, к тому времени уже знакомое Розе, все сердечные волнения и слова здесь, теперь, перед этим взглядом казались ничтожными. Она была беспомощна, унижена, но боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть взгляд.

Вскоре Анеля перестала играть. Она весело посмотрела на парочку у печки и сказала:

— Боже, какая она смешная, эта малышка!

Восклицание Анели не тронуло Розу; она чувствовала теплое плечо Михала — больше у нее ни на что не было сил. Но Михал сердито замахал рукой в сторону фортепиано, затем, не отрывая взгляда от смуглых щек, деликатно повернул Розу лицом к лампе и проговорил молитвенным шепотом:

— Sieh mal, sieh mal — diese, diese Nase…[5]

В минуты особенной близости брат и сестра Бондские объяснялись друг с другом по-немецки. Очевидно, польские слова, как и французские, уже стершиеся и огрубевшие от постоянного употребления, не годились для передачи исключительных, полуосознанных чувств. Анеля ответила:

— Ja, ja, das hat sie schon eine wunderschone Nase[6]. Ну что, Розочка, — прибавила она сдержанно, — сыграем нашего Шуберта?

В тот вечер, вернувшись от Бондских домой, Роза со всякими предосторожностями заперла свою дверь на ключ — от тети Людвики, — села перед зеркалом и не поднималась, пока не растаяла свеча в подсвечнике. Она открыла свое лицо.

С тех пор лицо для Розы надолго стало предметом напряженного внимания, великой заботы. Надевая перед зеркалом шляпу, она с беспокойством изучала оттенки своей кожи, сжимала губы и раздвигала их в улыбке, щурилась, затем снова широко раскрывала глаза. Единственно «diese, diese Nase» не доставлял огорчений, здесь все было ясно, поскольку Михал похвалил, да притом по-немецки. Тем больше сомнений вызывали остальные черты лица. Почему Михал обошел молчанием все остальное? Неужели один только Nase?

Роза замирая сравнивала свою наружность с наружностью красивых подруг, с картинами, с описаниями героинь в книгах. Все это было так неопределенно, многозначно: чужие черты, стихи, собственное лицо… Роза страдала, ее бросало с волны на волну, гордость, самовлюбленность сменялись глубоким отчаянием.

Итак: Роза Венеда Андриолли[7] — черноглазая, очень похожа на Розу, только старше (нос точь-в-точь такой же) — считалась в Варшаве образцом красоты. Но кому она нравилась? Словацкому, Андриолли, тете Людвике, пану Чарноцкому из Куяв и гимназистикам из Первой гимназии. А Михалу? Нравилась ли Роза Венеда Михалу? Это невозможно было узнать. Как-то на уроке гармонии Костик Релеевский, рыжий, гордый, хоть и оборванец, прислал ей записку: «M-lle Rose belle comme une rose»[8]. На минуту сердце бурно забилось, затем наступила блаженная расслабленность. Наконец-то можно будет вздохнуть спокойно, на слова Костика можно положиться, он даже на Волынь ездил с концертом, стало быть, женщин он повидал, знает их. Но нет — покоя так и не дано было. Ибо Костик — это не Михал, и неизвестно, любит ли Михал розы, а Костика директор посадил на три дня в подвал, на хлеб и воду. Разве может такой человек говорить серьезно, да к тому же с девушкой, приехавшей из Таганрога?

Вскоре к страданиям по поводу лица прибавилась новая мука, новая тайна: тело.

Михал провожал Розу домой, носил за ней ее скрипку, Михал всегда оказывался в передней, когда Роза надевала салоп, освободившись от урока с директором. Михал подчеркнул название песни Грига: «Je t'aime, helas»[9] и, прибавив два восклицательных знака, сам положил ноты на пюпитр перед Розой.

В погожие вечера кто-то прохаживался по тротуару Мазовецкой улицы против Розиного окна. Кто-то высокий, худощавый, безумно трогательный, все ходил, задрав голову к ее окну. Он пел, подавал рукой знаки… Роза боялась знать, кто это, и не подходила к окну, останавливалась поодаль, за занавеской, а на подоконник ставила свечу. Так она часто стояла подолгу, занавески трепетали, пламя свечи клонилось под вздохами, по стене блуждала тень, а взгляд убегал в уличную тьму и следил, следил за высоким прохожим. Tante кричала из соседней комнаты:

— Что ты там делаешь, детка? Почему не упражняешься?

У Розы был наготове ответ:

— Я, тетя, сегодня не могу, маэстро запретил, говорит, что кисть перенапряжена.

И наконец однажды, — уже была весна и в Ботаническом саду цвела персидская сирень, такая же, как в Таганроге, — однажды вечером Михал загородил Розе дорогу. Он сказал:

— Розочка, сокровище моей души, ангел прелестный, мое доброе дитя… Посмотри, какая чудная ночь! Пташечка, я нанял карету. Не бойся меня, не дрожи. Ничего дурного здесь нет, клянусь матерью. Но куда мы поедем? Скажешь тете, что папа задержал тебя на весь вечер и велел упражняться с Анелькой. Ведь тебе скоро выступать.

Роза согласилась. Они поехали.

Так, куда глаза глядят, пахли сады, стало быть — за город. Между собой и Михалом Роза поставила скрипку. Они держались за руки, не разговаривали. Михал гладил ее ладонь. Но Роза сидела выпрямившись, не шевелилась. Вдруг он отчетливо проговорил:

— Какой красивый у тебя медальон, — и схватил медальон с локоном умершего братца, его рука показалась Розе невыразимо тяжелой и горячей, когда она почувствовала ее на своей груди. Роза тут же велела повернуть назад, жалобно расплакалась, однако руки, настойчивой, пылающей, не сбрасывала. Михал целовал ее грудь, плечи, умолял не плакать. Они быстро вернулись, и ничего более ужасного, чем эта рука, в тот вечер не произошло. Но произошла другая страшная вещь: открытие тела. Ожили груди, бедра, колени — все то, к чему сквозь платье прикасались ладони Михала.

Потом, через несколько лет после горькой разлуки, когда Михал, уездный инженер, муж московской курсистки, которую он соблазнил себе на позорище, а Розе на вечную муку, осел в Верхнеудинске, когда он уже был там, далеко, убитый, проклятый, — Роза поверила Костику Релеевскому, Словацкому, пану Станиславу, Альбину и многим, многим другим. Она поверила в свое лицо, в свое тело и по-королевски подарила себя сыну бургомистра Нового Мяста, молчаливому Адаму.

Роза стала надменной, неприступной. «Холодная красота», — говорили о ней. Мать, бедная, легкомысленная Софи (через два года они вместе с отцом потащились вслед за дочерью в Варшаву; Луиза сулила золотые горы, отец мольбами добился перевода, продал дом, лошадей, — дело кончилось убогим существованием в дорогой и не расположенной к русским офицерам столице) — бедная Софи умоляла ее:

— Доченька, милая, не губи ты нас, посмотри, что с нами выделывает твоя сумасшедшая тетка, папочка уже поседел от ее патриотизма. Когда еще будет толк от этой твоей скрипки? и будет ли? Плюнь да выходи замуж, красавица ты моя.

Роза решила отомстить. Польше, в которой ее постигло горе, и мужчинам. В те годы ее красота сверкала как княжеская драгоценность, на улице все оборачивались, когда она проходила. Ей не нужен был ни смазливый паныч, ни влиятельный старец, она выбрала именно такого: тихого, заурядного Адама, чтобы обрушить на него уничтожающий груз своей красоты. Чтобы он ничего не мог ей дать в обмен на этот жестокий дар — ни наслаждения, ни богатства, — чтобы ни за что не надо было благодарить. Да, именно его она выбрала, безвольного петербургского студента с Дарвином под мышкой, с образком Ченстоховской богоматери в кармане, с кацапской бородой и романтическим польским сердцем.