Какая духота! Вон старушка, та, что тащила за собой сумку на колёсиках, остановилась и ловит воздух открытым ртом. Как маленькая рыбка, выброшенная крутой волной на песок. Ну что ты, что ты, бабуля? Неужели я тебя и вправду напугал? Да нет, я не дьявол, я и мухи не обижу. Это разгорается во мне искра. А ты думаешь, что кто-то облил убого бензином и бросил спичку? Видишь, я смеюсь, мне — хорошо. Нет, мне не больно, ни капельки… Ну зачем, бабуля, кричать и звать на помощь? Я спешу, пропустите меня!

* * *

— Кайф-ф-ф-фу-у-у! — блаженно выдохнул Лёша, обессиленно рухнув на палас.

— Слабак, — сказала Зинаида. — И эгоист! Только о себе думал. Я рассчитывала на большее…

— Почему слабак? — обиделась Ольга. — Это продолжалось двадцать минут. Мало?

— Если мало — повторим, — отозвался Леша и, перевернувшись на спину, хлопнул себя по животу: Садись, Зина!

Они не услышали, как Рыба открыл дверь своим ключом, осторожно, на цыпочках, зашёл на кухню и поставил банки с пивом в холодильник.

— Три тысячи шестьсот одиннадцать, — сокрушенно прошептал он и покачал головой: Ай-яй, нехорошо-то как: опоздал!

Из большой комнаты доносились всхлипы, стоны, приглушённые вскрики. Это озадачило Рыбу. Но, поразмыслив, он решил, что Лёша, скорее всего, смотрит по видеомагнитофону один из тех мерзких фильмов, в которых сняты сцены совокуплений человеческих тварей. Почему-то Лёше это нравилось. За происходящим на экране он следил, как заядлый болельщик за перипетиями футбольной или хоккейной баталии; его глаза блестели, ноздри подрагивали и, казалось, ему не хватало воздуха: он дышал тяжело и часто, сглатывая тяжелую слюну. Перед им обычно стояла тарелка с бутербродами, которые он брал, не глядя, и рассеянно откусывал большие куски, проглатывая их, почти не разжёвывая и роняя на вздыбленные сатиновые трусы рыхлые крошки хлеба.

Внутренний жар овладел всем существом Рыбы. Он захотел пить. Но боялся, что Лёша заругается, если без спроса откроет водопроводный кран, который ни с того, ни с сего иногда взрыкивал как раненый тигр. Надо бы давно поменять прокладки, но Лёша не любил возиться по хозяйству.

Рыба осторожно вышел в коридор и заглянул в комнату. То, что открылось взору, так потрясло его, что он невольно попятился и натолкнулся на стул, на котором лежала черная дамская сумочка. От толчка она упала на пол.

— Что это? — спросила Зинаида. — У вас есть кошка?

— Сквозняк, — хрипло отозвался Лёша. — Не отвлекайся! Давай, давай…

Рыба вернулся на кухню. Он задыхался от жара, который, казалось, охватил всё тело.

На полу валялась газета, и Рыба, любивший порядок, поднял её. Бумага вспыхнула в его руках и обожгла пальцы. Он выронил горящую газету. И тут же чистый, яркий огонь перекинулся на половик и, как шаловливый малыш, зигзагами побежал к соломенному коврику, что лежал у дверей, но передумал и уцепился за кончик платка, который свисал с пуфика. И через мгновенье и по пуфику, и по вешалке с одеждой, и по коврику, и даже по обоям запрыгали, затрепетали маленькие рыбки с ярко-оранжевыми хвостиками. Они стремились друг к другу, сливаясь в быструю, неукротимую стаю огненных пираний.

— Горим!

Рыба услышал крик Ольги и засмеялся. Глупая, она не понимает, что это не пожар, это — очистительное пламя, способное всё вернуть к единой первооснове — частицам, из которых, как из кирпичиков, сложатся новые прекрасные сущности, и, может быть, это случится даже не на Земле, а где-то далеко-далеко за пределами Солнечной системы…

— Помогите!

По-вороньи хриплый голос незнакомой Рыбе женщины звучал резко и пронзительно. Беспутница! Да знает ли она, что в её гнилой крови полно зловредного песка и пыли, и всё это засорило сердце — до бесчувствия, онемения и полного отупения. И только огонь, сиятельный, восхитительный, прекрасный огонь, освободит её душу. Она, как куколка бабочки, хранилась в этом спрессованном куске песка, пыли и шлаков, и вот настал миг пробужденья. Огонь коснётся её темницы, и она расколется, как скорлупа грецкого ореха, и душа воссияет из плоти подобно звезде. Бедная, она так долго томилась…

— Не тревожьтесь! — крикнул Рыба. — Не тревожьтесь о том, что вы называете любовью. Любовь — это не комбинация двух или нескольких тел, и это не земные привязанности, которые милы и драгоценны вам. Всё это быстротечно! И растворяясь навечно, вы, может, поймёте суть любви…

Он простёр руки вперёд, как трибун, и его выспренние слова, возможно, привели бы несчастных в ещё большее смятение. Но они ничего не слышали.

— Это ты сделал? — крикнула Ольга. — Ты!

От неё струился запах пота и чего-то противно-кислого, может быть, именно так пахнет отработанный адреналин, выходя из пор кожи. Ольга протянула к нему руки, и он увидел, как страх в её глазах сменился смиренным, молящим выражением:

— Зачем? Миленький, хорошенький…

Она что-то продолжала говорить. А он, вздрогнув от отчаяния, никак не мог связать эту испуганную женщину с полуобгоревшими волосами с той, которую когда-то называл «милюся моя» и страшно удивился, когда в письмах Чехова к жене увидел это обращение, и ещё массу других прозвищ, которыми Антон Павлович баловал Ольгу Леонардовну. И вспомнив это, Рыба затянул, как молитву:

— Милая моя собака, эксплуататорша души моей, мамуся моя дивная, Книпшиц милая, лютераночка, «дуська», пупсик милый, карапузик мой, балбесик, крокодильчик, попугайчик, окунь мой, крокодил души моей, Зюзик, жена-цаца, жулик мой милый, мордуся моя милая, светик мой, таракаша, милая моя лошадка, лошадиная моя собачка, индюшечка, дудочка, собачка моя заморская, кашалотик мой милый, лягушечка моя, комарик, конопляночка, бабуся моя, умственная женщина, ангел мой…Ангел мой! «Моё сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в чёрствости, просто так, здорово живёшь. По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждёшь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьёзными лицами, с серьёзными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, ещё долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего». И больше ничего! Да-да, Антон Павлович, точно: и больше ничего…

Пламя охватило и самого Рыбу, но он не чувствовал боли. В комнате, по которой летали черные хлопья гари, что-то трещало, взрывалось и злобно шипело. Лёша с громким криком метнул в окно настольную лампу — брызнули осколки стекла, и тут же свежий поток воздуха, прибавив огню силы, на мгновенье освежил лицо Рыбы. И только после этого он почувствовал жгучую, невыносимую боль в затылке.

Но его опалил не огонь, а простая, чёткая мысль: «Им тоже больно! Очищение огнём — это всё равно что пройти всеми кругами ада. Имел ли я право заставлять их страдать? Истина выращивается в душе другого медленно и терпеливо… Если, конечно, сам знаешь, что такое истина. Несбывшееся и сбывшееся, прошлое и будущее чем лучше или хуже настоящего? Но душа моя падает в прах и тлен, и души их — о, какая мука! — обращаются в ничто, и кто их оживит?»

Всего лишь за секунду, а может, и того меньше, пронеслась эта мысль через разгоряченный мозг Рыбы, и он вскрикнул от ужаса и почувствовал, как теряет под ногами опору. Что-то подбросило его вверх, комната закачалась, и всё, что было в ней, сорвалось со своих мест и с грохотом завертелось вокруг Рыбы. Но он уже ничего не видел и не чувствовал…

* * *

«Вчера в одной из квартир дома № 17 по ул. Красноармейской произошёл пожар, в результате которого погибли двое мужчин и две женщины. Обстоятельства происшедшего расследуются».

— Фиг вам! Ни за что не расследуете! — злорадно рассмеялась Нинка-одноножка, прочитав эту коротенькую заметку в городской газете. Он, когда уже вошёл в квартиру, дымился, как паровоз. И только я знаю, в чём дело…

— А? — откликнулся Чекушка, недавно ставший её сожителем; он, приняв свои законные двести граммулек, уже давно задремал, разомлев в тепле Нинкиной комнатушки. — Ещё, что ли, сгонять за пузырём?

— Счас! — огрызнулась Нинка. — У меня, сучья ты башка, не зарплата, а инвалидское пособие — кот наплакал! Завтра и хлеба не на что купить…

— А я бутылки сдам, — успокоил ее Чекушка. — Вон десять «чебурашек» в сумке, видишь?

— Заткнись, — сказала Нинка и поморщилась: И зачем я с тобой, дурдизель, связалась? Ай, дура я, ладушка замурзанная! Ну почему я такая жалостливая?

— Не причитай, — попросил Чекушка. — Надоело слушать…

— Ну чё ты, кашалот, очком гвозди рвёшь?

Нинка возмутилась, и заматюкалась, и, решив показать, кто в этой хибаре хозяин, даже костылём замахнулась, но робкий её сожитель, усовестившись, принялся что-то нечленораздельно бубнить и мычать в ответ. В критических ситуациях он всегда притворялся изрядно пьяным.

Поняв, что Чекушка по своему обыкновению пошёл на попятую и даже вроде как задремывает, Нинка и сама уронила голову на стол. Но не потому, что её одолел хмельной морок. Просто она не хотела, чтобы Чекушка видел, как по её щекам катятся слёзы. Она считалась бой-бабой, и на самом деле прошла все огни и воды; никто бы даже и не подумал, что Нинка-одноножка способна разнюниться.

Иногда она задумывалась, для чего человек живёт и за что ему определено Богом так много мучений, и что это за такое — любовь, и почему она так напоминает луну — с её переменчивостью, то прибываниями, то убываниями, и обратной стороной, скрытой от взгляда с Земли. А может, любовь — это что-то вроде призрака: все о ней говорят, но мало кто видел. И чувствовал.

Нинка-одноножка сама пришла к такому выводу, и ведать не ведая о грустном и ироничном французе Ларошфуко, который утверждал то же самое.

Чекушка взял её за душу удивительно просто. Однажды, когда вся их компания, набрав пива, расположилась на задах рынка, он пошёл по маленькой нужде за большой мусорный контейнер. Вернулся оттуда с букетом роз. Цветы, правда, были мятые, лепестки осыпались при каждом резком движении, но это всё-таки был букет! И Чекушка нес его осторожно, как некую драгоценность.