– Я не знаю ничего определённого в любви, – говорила мне она, – кроме своего представления о ней. Но они… никогда не давали мне на этом остановиться – они, женщины…

– Ни одна?

– Ни одна.

– Почему?

– Понятия не имею.

Амазонка пожимала плечами. Выражение, которое появлялось на её лице, на миг придавало ей сходство с Дамьеном, когда он убеждал меня, что «они заходят слишком далеко…» Подобно Дамьену, она как будто созерцала нечто довольно грустное и довольно отталкивающее, едва не рассказала об этом, но, как и он, удержалась.

– Нет, я понятия не имею, – повторила она.

– На что же они рассчитывают, продвигаясь дальше? Неужели они возлагают столь большие надежды на удовольствие или на мысль об удовольствии?

– Вероятно, – отвечала она нерешительным тоном.

– Они составили хоть какое-то мнение об этом неподражаемом удовольствии? Или же они бросаются к нему как к панацее, усматривая в нём некий ритуал? Требуют ли они его или просто принимают как знак доверия?

Амазонка опустила глаза, стряхнула густой пепел с сигары и сделала рукой скупой мужской жест.

– Мне не дано это знать, – произнесла она. – Это даже не касается меня.

– И всё же…

Она повторила то же движение и улыбнулась, как бы показывая, что не стоит настаивать.

– Я считаю, – сказала она, – что на старинных рождественских картинках портрет «дарителя»[15] занимает слишком много места…

Амазонка никогда не лезла за словом в карман да и сейчас отличается остроумием. Годы почти не изменили её, и у неё до сих пор сохранилась та же улыбка, улыбка, которую трудно описать и трудно забыть. Эта улыбка, улыбка «дарительницы», презирающей собственные дары, не смутила меня настолько, чтобы я избавилась от желания расспрашивать её дальше. Но она была застенчивой и отказывалась говорить на данную тему; тем не менее я приведу одну фразу, которая вырвалась у неё однажды, когда она рассматривала некрасивую женщину. Она выразилась так:

– Если бы у неё не было таких глаз…

– Что ещё нужно, кроме глаз? – спросила я Амазонку.

В самом деле, я знала, что она обожает светлые зрачки, но когда я сказала ей, что она одержима страстью к зелёным и голубым глазам, как и Жан Лоррен,[16] она рассердилась:

– О! Это совсем другое. Жан Лоррен устремляется к зелёным глазам, чтобы отправиться… известно куда. Это мужчина, для которого бездна всегда была недостаточно глубока…

Слово представляет большую ценность, чем соответствующая ему эпоха, а также литература начала двадцатого века, насыщенная колдовскими чарами и масками, чёрными мессами и обезглавленными счастливцами, головы которых затерялись где-то среди нарциссов и синих жаб. Какую же часть тела прикажете избрать робкому, вечно юному сердцу, окрылённому одиночеством, как не глаза, чтобы окунуться, погрузиться в них и ощутить блаженство, расставаясь с жизнью между водорослей и звёзд?

Соблазн, исходящий от существа неопределённого или скрытого пола, велик. Тот, кто никогда не испытал его на себе, уподобляет его банальной притягательной силе любви, из которой исключён главенствующий самец. Это грубая ошибка. Беспокойный и замкнутый, никогда не обнажающий себя андрогин скитается, удивляется и едва слышно просит милостыню…

Одна из его половин – мужчина – быстро путается и бросает его. Тогда у него остаётся ещё одна половина – женщина. Но прежде всего у него остаётся право, точнее, даже обязанность никогда не быть счастливым. Это жизнерадостный монстр. Он беспросветно влачит среди нас убогое существование серафима и проливает светлые слёзы. Он переходит от сердечного влечения к материнской опеке… Я снова мысленно обращаюсь к Амазонке. Именно ей чаще всего женщины наносили раны – женщины, эти самонадеянные провожатые со странно недвусмысленными речами, которые брали её за руку с шёпотом: «Пойдём, я открою тебе твою собственную душу…»

– Я – не по этой и, увы, не по другой части… – отвечала Амазонка, вырываясь от маленькой порочной ручки. – То, чего мне не хватает, нельзя найти подобным образом.

Она – это тот или та, кому нет равных. От случая к случаю ей казалось, что она встретила родственную душу в образе молодой женщины, затем – красивого юноши – ну да, юноши, почему бы и нет? Он был столь красив, что любовь словно разочаровалась в нём; к тому же он ни к кому не привязывался… Он наградил Амазонку прозвищем, при звуке которого она краснела от радости и признательности; он называл её «мой отец»… Но вскоре она поняла, что опять ошиблась и что невозможно по-настоящему усыновить того, кого не ты произвела на свет…

– И всё же, – вздыхает порой эта дикарка, – мне не следует жаловаться, я вечно буду создавать миражи.

У её ног копошилась, вращаясь вокруг её орбиты, чужая беспокойная и скрытная жизнь. Амазонка служила примером для подражания и мишенью, но не подозревала об этом. На неё изрыгали хулу и хвалу, её имя твердили среди глухого шума, исходившего чуть ли не из-под земли; этот шум главным образом доносился из небольших гостеприимных игорных домов, из тесных окрестных кинозалов, куда подруги ходили гурьбой, да из сумрачных, синих от дыма первых этажей, переделанных в рестораны. Какой-нибудь монмартрский подвал также давал приют этим неприкаянным душам, пытавшимся убежать от своего одиночества; они обретали покой среди низких стен, под строгой опекой подруги-содержательницы притона, под шипение настоящего фондю[17] из местности Во, под звуки рокочущего контральто приятельницы актрисы, исполнявшей для них романсы Августы Холмс[18]… Та же потребность в убежище, тепле и мраке, тот же страх перед чужаками и любопытными приводили сюда подруг, чьи лица быстро мне примелькались, хотя я не знала их имён. Мне было приятно отсутствие притворства и литературных дам, а также легко на душе от пустой оживлённой болтовни, от уморительных поединков глаз и едва выраженных измен, которые тут же разоблачались и вызывали дикую злобу; я находила удовольствие в восхитительной живости бессловесных бесед, в молчаливом обмене угрозами, обещаниями, как будто с изгнанием неповоротливого мужского языка любое послание женщины к женщине становилось ясным, молниеносным, сводящимся к скупому и непреложному набору знаков…

Всякая любовь стремится создать ситуацию тупика. «Вот, всё кончено, мы у цели; в мире не осталось ничего, кроме нас двоих, даже пути к отступлению», – шепчет подруга подруге, изъясняясь на том же языке, что любовник. И в качестве доказательства она указывает ей на низкие своды, приглушённый свет, женщин, похожих на них, как отражение, и заставляет её прислушиваться к рокоту мужских голосов, превратившихся в тихий гул далёкой угрозы…

В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.

Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…

Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…

Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится». Друзья считали её нетерпение забавным, но надежда её не подвела: она умерла… на тридцатом году жизни…

Наши дружеские отношения, само собой разумеется – мне следовало бы написать: по моему разумению, – никоим образом не были связаны с литературой. Хотя я проявляю строгость во всём, что касается литературы, и скупа на слова в этом отношении, разве что легко могу издавать восхищённые возгласы, я встретила у Рене безупречную чистоту в вопросах ремесла и немногословность хорошо воспитанного человека. Она дарила мне свои книги, всякий раз маскируя их букетом фиалок, корзиной с фруктами, куском восточного шёлка… Она утаила от меня два литературных аспекта своей короткой жизни: свою грусть и свою работу. Где она работала? В какое время? Её просторная, сумрачная, роскошная, часто менявшая свой облик квартира на улице Булонского леса отнюдь не свидетельствовала о трудовой жизни. Эта квартира на первом этаже недостаточно и неверно описана. За исключением нескольких исполинских Будд, все предметы обстановки перемещались таинственным образом, некоторое время вызывали изумление и восторг, а затем бесследно исчезали…