– И все же это ровным счетом ничего не значит. В Питере у меня есть подруга. Так вот она минимум раз пять признавалась мальчишкам в любви… И каждый раз – на всю жизнь. А сейчас ждет ребенка и не знает от кого из этих пятерых… У меня же все это уже было. Я уже через это однажды прошла. Больше не хочу. Не хочу ошибиться.

Женя вздрогнул. В его испуганных глазах сверкнул и тут же погас так и не родившийся вопрос. Взгляд обратился внутрь. Женька замкнулся. Он был обиженно-задумчив. Маша первый раз видела, что Женя уступил в споре. Правда, уступил ли? Кто его разберет.

18 декабря, понедельник

– Поехали со мной.

– Куда? – У Маши были совсем другие планы на вечер, хотя, сказать по правде, весьма прозаичные.

– Разве это так уж важно? Со мной.

– Если с тобой, то не важно. Но только не сегодня. Надо готовиться к контрольной. Я еще ничего не учила. Если схвачу трояк перед самыми каникулами, мне труба, сам знаешь.

– Другого раза может не случиться. А ты, значит, позанимаешься ночью.

– А спать когда?

– Во сне жизнь проходит.

– Поехали. Но если я не получу медаль из-за твоей блажи – это будет на твоей совести.

– Ты получишь свою медаль… А даже если не поспишь, все равно не пожалеешь, – сразу повеселев, добавил Женя загадочно.

Они вынырнули из метро на Таганке и запетляли какими-то немыслимыми улочками, сформированными гигантским грейдером. Управляемый не слишком трезвым водителем, он прошелся, сдвигая к обочине отслужившие свое двухэтажки, обветшалые, полузаброшенные, полуживые. Деревянные либо ободранно-штукатурные стены, заплаточные крыши, крошечные, навеки погасшие окна с подслеповатыми потрескавшимися стеклами в старомодных резных оправах, – Маша не ожидала увидеть этот позапрошлый век в убогом старокупеческом его проявлении в самом центре столицы. По всему было ясно, что вся эта архитектура давно умерших форм не более чем кладбище призраков исчезающей Москвы. Отдельные представители этого обшарпанного сообщества еще носили следы претензии на былое изящество. Таков был двухпалубный деревянный некрашеный дом, весь улепленный осыпающейся резьбой. К нему они и свернули.

Бревенчатое скособоченное существо спало, хотя ступени тут же настороженно скрипнули под их ногами, предупреждая о вторжении. В сравнении с его соседями данное строение было явно живым: окна, посаженные за железные решетки, хоть и не светились, но форточки были открыты, железная дверь не оставляла надежд бомжам, которые, судя по всему, должны были обитать в округе. Женя на ощупь всковырнул ключом замок и открыл дверь в глухую темноту:

– Жутко?

– С тобой – нет, – и Маша перешагнула через порог.

Женя взял ее за руку и, осторожно ступая вслепую, провел на середину довольно просторного, заставленного черными тенями помещения. Здесь он оставил Машу одну, чтобы вернуться и запереть дверь.

– Что это? Куда мы пришли?

Вместо ответа щелкнул выключатель. Маша зажмурилась от неожиданно яркого, всезаливающего дневного света. Люминесцентные лампы без рассеивателей расчертили потолок на равные квадраты. Через несколько секунд зрение адаптировалось.

Она стояла посреди зала, занимавшего весь первый этаж. Деревянная в итальянском стиле лестница с закрученными перилами вела наверх. Со всех сторон Машу окружали мольберты, гипсовые изваяния, мраморные сеченые глыбы, глиняные и пластилиновые причудливые формы, из-под которых проступали человеческие лица, конские головы или прорастали из толщи камня женские и мужские фигуры. Их было много. Они были здесь повсюду. Некоторые уже родились и казались вполне законченными, другие лишь грубыми намеками позволяли угадывать в себе будущее произведение.

Она переходила от мольберта к мольберту, от работы к работе. Порой она видела – это урок. Вот один и тот же натюрморт на нескольких картинах. Старый затертый томик Библии в кожаном, потемневшем от времени переплете, подсвечник с оплывшим, только что потушенным, еще чадящим огарком, брошенные очки со сломанной дужкой. А на соседних ватманах – грифельный набросок обнаженной девушки, сидящей в профиль, подтянув колени к подбородку. Рисунков было несколько, и все они походили друг на друга, но каждый отражал свое особое эмоциональное восприятие. Вот – бесстыдное рассматривание обнаженного тела, здесь – фотографическая точность полутеней, следующий – подернутая туманом вечная романтическая загадка женской красоты, которую способны оценить не только мужчины.

– Надо же. Вы рисуете обнаженную натуру? Интересно, кто же вам позирует?

– С этим нет проблем. Проблема найти для этого деньги.

– Не могу себе представить. И ты тоже ее рисовал?

– Конечно. Последний рисунок, что ты смотрела, – мой.

Маша вернулась к оставленной работе. Задумалась.

– Она красивая. Как ее зовут?

– Маш, к натурщицам не ревнуют.

– Мне не нравится, что ты рисуешь чужих обнаженных девушек.

– Чужих?

– Фу, не лови меня на оговорках.

– Все оговорки – по Фрейду. Ты хотела бы, чтобы я рисовал тебя?

Маша молча прошла к невысокому подиуму в конце зала. Поднялась.

Сделала два шага в одну сторону, в обратную. Подиум был совсем небольшой. Посередине стоял простой деревянный стул. Она присела на край и посмотрела отсюда на Монмартика. Он улыбнулся. Маша снова не выдержала его взгляда. Мурашки защекотали кожу. Она вскочила и спрыгнула на пол.

– Никогда в жизни, – она мотанула головой, распугивая дурацкие мысли. – Скажи, а Рита тоже натурщица?

– Нет. Рита не натурщица. Но и к ней тоже не ревнуют. Ее нет.

– Она умерла?

Женя странно посмотрел на Машу.

– Она осталась в другой жизни.

– Сколько у тебя жизней?

– Одна. Просто я только-только рождаюсь.

– Почему у себя дома ты мне сказал, что ты не художник?

– Потому что это правда. Я не пишу картины. Немножко умею, но не люблю. Графика не в счет. Мне не нравится представлять сложные, объемные вещи в виде гербария, засушенного на листе бумаги или картона. Другое дело передать все формы, все нюансы, любую мелочь, из которых возникает образ. Жизнь всегда трехмерна.

– Мне кажется, скульптура в тысячу раз сложнее, чем живопись. Каждая из тысяч и тысяч точек теперь имеет третье измерение. Как можно предусмотреть все? Особенно когда режешь из дерева или камня. Одно неверное движение, и исправить уже ничего невозможно.

– Так же, как в жизни. Но для меня все с точностью до наоборот. Помнишь знаменитую фразу Микеланджело по этому поводу: «Я беру камень и отсекаю все лишнее». Это же так просто. Самое простое – механическое копирование. Клонирование. Повторение «овечек Долли» – того, что было уже создано кем-то до тебя. Самое сложное – найти свою идею и потом ее воплотить. Я – скульптор.

Маша вернулась к Жене.

– Здесь классно. Я никогда не бывала в изостудии. Почему ты не приглашал меня раньше?

– Я никогда никого не приглашал сюда. Ты первая. Вчера Кац уехал на совет, отбирающий работы для выставки в Нью-Йорке. Ключ остался у меня. Я запирал дверь после занятий. Сегодня выходной, и никого здесь не будет. Вообще-то, я не имел права тебя приводить. Кац не допускает сюда посторонних.

– Что такое кац? Сектант?

– Кац. Александр Самуилович. Это наше Всё. Он абсолютно гениальный человек. Все, что я умею, – это его руки, его глаза, его время, его терпение, его вера в меня.

– …И ваши деньги? Не люблю, когда кого-то обожествляют.

– При чем здесь деньги. За занятия платят лишь те, у кого родители могут это себе позволить. У нас есть трое бесплатников. Того, что мы платим, не хватило бы даже на краски, холсты и материалы. Кац содержит студию на свои средства.

– Так он говорит? Интересно, кто это считал? Я не очень-то верю в бескорыстное меценатство. Даже если людям деньги девать некуда.

– Кац не процветает. Он не ставит надгробные памятники новорусским авторитетам и не церетеллит на муниципальный заказ.

– Ты на ночь молишься на него?

– Неудачное сопоставление. Кац придумал эту студию. Он ее создал. Добился официального статуса. Восемь лет он держит круговую оборону, отбиваясь от всех, кто пытается ее прикрыть, начиная с пожарных и управы и заканчивая банками и строителями, которым нужны площади под новые застройки. Однажды мы, взявшись за руки, уже останавливали бульдозеры. Ты же его не знаешь. Не надо на него наезжать, если не хочешь со мной поссориться.

– Я не хочу с тобой поссориться. Скажи, почему я ничего не слышала об этом раньше? Почему в школе, в классе никто ничего об этом не говорит?

– Какое безумное количество «почему». Ребята не знают о моих работах почти ничего. Конечно, им известно, что я занимаюсь в изостудии. Что мне можно поручить нарисовать карикатуру для стенгазеты или вырезать Деда Мороза изо льда. Это так же просто и естественно, как то, что Вадик пишет стихи, а Макс считает кубические корни.

– Но и ты ничего не говоришь и ничего не показываешь в школе.

Глаза Монмартика погрустнели.

– Есть причина.

– Ты можешь мне рассказать?

Женя задумался.

– Собственно, почему бы и нет, – он присел на край стола. – Я однажды имел глупость устроить мини-выставку в актовом зале школы. Карапетовне кто-то донес о моих работах, и та попросила их показать. А когда я принес кое-что из графики и скульптуры, она поохала, поахала и раскрутила меня на персональную выставку. Если быть до конца честным, ей это не составило особого труда – я был зелен, наивен и честолюбив…

– …А сейчас умудрен жизненным опытом и замучен славой.

Монмартик не принял шутку.

– Я больше не мечу бисер перед свиньями. И не ищу признания в широких народных массах. Я должен стать лучшим среди профессионалов, а не чемпионом среди недорослей и недоучек.

«Он смеялся над славою бренной,

Но хотел быть только первым».

– Так что с твоей выставкой? Она провалилась?

– Она состоялась. Я принес лучшее, что у меня на тот момент было. Правда, экспонаты прошли предварительную цензуру, и пару, на мой взгляд, наиболее удачных отбраковали из соображений морали. Копии Родена и Кановы, которые ты видела у меня дома. Все было не случайно – директриса ожидала комиссию из министерства. Но выставка просуществовала ровно один день. На следующее утро несколько работ оказались изгажены. Чернилами, фломастерами по-свински разрисованы, искалечены, изнасилованы. Женскую скульптуру изувечили под Венеру Милосскую. Но что меня совершенно убило – на выставку, которую накануне почти все проигнорировали, теперь сбежалось полшколы. Они смеялись. Их это забавляло. Я срывал и тут же рвал листы, уже не глядя, измалеваны они или сохранили невинность. Я бил подряд все скульптуры. А они, столпившиеся вокруг, ржали все больше и больше.