– Дурак… Какой же ты еще дурак. Ну, что ты этим пытаешься доказать?

Он обнимал, поглаживая ее вздрагивающие плечи одной правой рукой, а она, уткнувшись лицом в его мягкий, пушистый, аккуратно заштопанный на плече свитер, замерла на несколько затянувшихся мгновений. Женя боялся спугнуть, прервать этот миг. Маша пошевелилась и потянулась за его спрятанной у него за его спиной рукой. Красная струйка стекала по пальцам, срываясь на пол медленными тяжелыми каплями. Маша ахнула и инстинктивно прижала рану к своей щеке. Бархатно-алая капля сползла к ее подбородку.

– Ты меня любишь? – Женя заглянул в ее глаза, и в его вопросе слились мольба и упрек.

Она лишь посмотрела в его лицо глубоким рентгеновским взглядом и вместо ответа прильнула к его губам.


Когда в арке, разделявшей дом на две неравные части, они подошли к ожидавшей там Инге, та от изумления онемела настолько, что забыла даже поздороваться. Маша шла возле Монмартика, держа его под забинтованную руку. Несмотря на пораненную руку и подозрительно припухшую, как от флюса, левую щеку, вид у Женьки был вполне самодовольный.

10 декабря, воскресенье

Она гуляла по этим же самым улицам ровно три месяца назад. И в этом была, конечно, не мистика, но некая символика. В тот раз рядом с ней сопровождающим вышагивал Гарик, и она отбывала повинность, высчитывая минуты, когда, наконец, можно будет слинять. Все перевернулось. Сегодня она уже не пыталась сбежать и не искала способ отшить эскорт. Она жалась к Жениному плечу и куталась в меховой воротник коротенькой кожанки. Всего три месяца… Целых три запредельных месяца. В ее стремительно стартовавшей заново жизни три месяца – огромнейший срок. Время пошло в разгон. Сколько клятв было дано за эту четверть земного года. Сколько нарушено и забыто. Пожалуй, никогда еще три месяца не приносили с собой столько превращений. Да что три месяца. За последние две недели ее московское безрассудное «Я» нанесло последний и окончательный удар по напуганному, забитому и потому куда более осторожному и осмотрительному «Я» питерскому. Маша бросилась в эту авантюру, которую ее Женя так красиво называл «любовью», а она хоть и не признавалась ни себе, ни ему в ответном чувстве, но это нисколько никого уже не останавливало. Они искали, а потому находили редкие, но такие запоминающиеся минуты, чтобы оказаться только вдвоем. Хотя бы как сейчас – посреди суетливой броуновской толпы, где можно почувствовать себя более одиноким, чем заблудившись в лесу. Здесь никому не было дела до их «обнимашек» и поцелуев, от которых трескались губы и было больно смеяться.


Они блуждали, не замечая ничего вокруг, и Женя рассказывал, сочиняя по дороге истории, которые он называл «сказками для взрослых». Они были всегда чуть романтичные и чуть грустные, эти его сказки. И любовь не всякий раз побеждала, а зло не всякий раз было наказано. А Маша все пыталась и не могла угадать, чем закончится очередная сказка. Женя, словно читая ее мысли, в последний момент разворачивал сюжет на девяносто градусов, и все Машины домыслы летели к чертовой бабушке.

А город, огромный, неисчислимый, копошился вокруг них в перебранке автомобильных гудков у светофоров, в шараханье машин от сумасшедших, суицидальных пешеходов, в муравьиной суете своих вечно спешащих и вечно опаздывающих жителей. Он громоздился над ползающими у него под ногами человечками глыбами домов и взирал миллионами слепых окон на это мельтешение.

Ребята останавливались возле киосков-силков, отлавливающих голодных прохожих, и Женя, выскребая последнюю мелочь, заказывал:

– Горячих собачек.

И более всего похожая на бабу на чайнике продавщица в спрятанном под белым топорщащимся фартуке тулупе, золотозубо улыбалась и выдавала им пару дымящихся на подмороженном воздухе хот-догов, на которые Маша в прошлой жизни не стала бы даже смотреть, – а теперь за компанию уплетала за милую душу.

Они брели наугад, не задумываясь. Но оказались вновь там же: напротив красностенных белоколонных зданий мэрии. Обронзовевший князь Юрий, простиравший над городом свою долгую руку, за целых три месяца так и не сдвинулся ни на миллиметр со своего постамента. Маша помахала ему ладошкой, как старому знакомому.

– А я знаю, сколько ему лет и кто скульптор, – похвасталась она, не уточняя, правда, имени своего информатора.

Женя с интересом посмотрел на свою спутницу.

– В тысяча девятьсот двенадцатом году его поставил здесь скульптор Клодт. Автор четырех коней на Аничковом мосту в Петербурге.

Теперь Женя смотрел с еще большим любопытством:

– Кто тебя этой ахинеи научил? В девятьсот двенадцатом? Клодт? Петр Карлович? Да он умер в шестидесятых годах девятнадцатого века. Вот квадрига – колесница, запряженная четверкой коней, на Большом театре – это действительно его. Уж про скульпторов можешь мне сказки не рассказывать. А Долгорукого к восьмисотлетию Москвы только заложили, значит, получается тысяча девятьсот сорок седьмой, а открыли еще через шесть лет. И скульптор, конечно, не Клодт, его уже восемьдесят лет как в живых не было, а Орлов с компанией.

– Это правда? – и Маша, к полному и окончательному удивлению Жени, расхохоталась на месте. – Нет, ничего, не обращай внимания. Это я так, о своем, о девичьем.


Маша не успевала за своим другом. Женька летел вперед в этой удивительной паре и недоумевал, когда чувства Маши отставали от его рвущихся через край эмоций. Максималист по жизни, он тем более абсолютизировал и свою любовь. С девизом «Всё или ничего» Женя вечно шел, когда надо и не надо, до конца, ограничиваясь лишь своими собственными представлениями о дозволенном, и Маша не всегда могла угадать, где проходит его личный рубеж. Он порой пугал ее своими неожиданными выходками. То, подхватив ее на руки на платформе метро, Женька со словами «Господа, пропустите гражданина с ребенком» вносил ее в вагон. Потом на потолке арки, в которой у Маши происходила ежеутренняя встреча с Ингой, на недосягаемой высоте появилась граффити: икона Девы-Марии без младенца. Черные волосы Богоматери не помещались под платком и вырывались даже за пределы нарисованного оклада. «Фреску» первой заметила Инга и прыснула со смеха, глядя на смутившуюся подругу. Правда, кощунственное изображение просуществовало недолго – оно исчезло под малярным валиком дворника-таджика, и лишь грязно-белое пятно напоминало о невосполнимой для мирового искусства потере. В другой раз в полдвенадцатого вечера он вызывал ее звонком из телефонной будки возле ее дома. И когда она, перепуганная нежданным поздним визитом, вылетала на улицу, встречал ее букетом дышащих летом цветов. И сколько она ни выпытывала, что стряслось и в чем тайный смысл подарка, Маша не могла добиться ничего, кроме уверения Женьки, что он соскучился. А потом они застревали между этажами в лифте, где можно было целоваться, не опасаясь нарваться на знакомых, оставляя всему подъезду второй, так удачно запроектированный неизвестным дальновидным архитектором. И лишь в стенах школы Женя не пытался афишировать их отношения. Это Маша уже поняла, и здесь она была спокойна. Главное было избежать разборок между мальчишками. В остальном Женя ее подвести не мог.


Он остановил ее посреди улицы, держа ее озябшие ладони в одной своей руке, и, приподнимая ее подбородок и заглядывая в черную глубину ее глаз, спросил:

– Ты меня любишь?

Маша улыбнулась, но тряхнула головой, освобождаясь:

– Ты же знаешь.

– Как я могу знать, если ты ни разу мне этого не говорила?

– Разве все и всегда обязательно облекать в слова? Есть вещи, которые вовсе не обязательно говорить. Их надо чувствовать.

– Возможно. Но со словами любви совсем иная история. Это больше, чем слова. Это признание. А признание равносильно клятве. Пока не произнес, что любишь, – ты еще не связан словом, ты еще свободен в выборе. Ты вправе измениться, влюбиться в кого-то другого, расстаться. И это не будет предательством, ведь ты никому ничего не обещал. Но если сказал: «Я люблю тебя» – ты остановил свой выбор. Однажды и на всю жизнь.

– Как у тебя все просто: если сказал – значит, любишь. Значит, на всю жизнь. А не сказал – свободен, можешь гулять.

– Но ведь надо же быть честным, хотя бы перед самим собой. Если позволишь себе предательство хоть однажды, ты навсегда потеряешь право смотреть, не отводя глаз, в зеркало.

– Но разве так уж важно все произносить вслух. Самый главный диалог ты все равно ведешь с собой. Чтобы быть честным перед собой, достаточно решить вопрос для себя.

– Ты не права, Маша. Ты ищешь компромисс там, где ему нет места. Ты боишься сжечь мосты, а значит, допускаешь отступление. Ты не произносишь слов о любви, чтобы потом не нести никакой ответственности перед любимым человеком, а значит, допускаешь измену, которую сможешь себе простить. Ты не предоставляешь никому эксклюзив, то есть уравниваешь всех – меня, Гарика, Дика, Графа, кого угодно. Я никогда не соглашусь на такую роль.

– Ничего это не значит. Если ты не умеешь оценить того, что уже имеешь, – это твоя проблема, а если считаешь, что тем же самым может похвастаться еще хоть кто-то в этом мире – ты меня обижаешь. Тебе этого мало?

– Мало. Я хочу быть для тебя на первом месте. И чтобы следующие девять мест были не занятыми. А все остальные, кто тебе дорог, делили места, начиная с одиннадцатого.

Маша усмехнулась даже самой этой мысли:

– Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Существуют еще бабушка, мама, папа. Потом появятся дети. Ты никогда не будешь в моем сердце в гордом одиночестве. Тебе всегда придется делить меня с другими людьми.

– Я не пытаюсь занять ничьего места, принизить твои чувства к близким тебе людям. Но место, которое я определил для себя, должно быть на порядок выше всех отношений, связывающих тебя сегодня. На меньшее я не согласен. И первое, что для этого надо, это услышать от тебя признание в любви. Думаешь, мне было легко произнести эти слова впервые в жизни. Но я перешел свой Рубикон.