Она бодро и уверенно прошла к столу, поставила на него белый с красным крестом чемоданчик и звонко клацнула замками.

– Ну-с, молодой человек, даже не услышите! Точно комарик укусит!

Она достала шприц, ампулку, сбила с нее точным щелчком колпачок и втянула через иглу прозрачную, как воздух, жидкость.

Джафар лежал неподвижно и, насупившись, следил за ее движениями.

– Вы напрасно кочевряжитесь, молодой человек, – сказала она строго, увидев его мину. – Этот вирус не в кошки-мышки играет, а косит людей, даже таких насупленных, как вы.

Но Джафар не поверил ее строгости, потому что лицо медсестры выглядело веселым, а на губах сияла улыбка.

– А вы у меня не один, – призвала его к гражданскому долгу медсестра.

Джафар не двигался.

– Вот не знала, что этот вирус поражает еще и слух. И как у вас тут темно!

Она положила шприц на чемоданчик и одернула на окне серую штору. Джафар зажмурился. Медсестра повернулась и увидела на стене напротив у изголовья Джафара портрет молодой женщины, на который упал свет.

– Ах, какая красавица! – воскликнула медсестра.

– Правда, красавица? – сел и как-то расслабился Джафар.

– Необыкновенная красавица! – снова воскликнула медсестра, хотя с точки зрения канонов красоты у женщины на портрете и нос был немного картошкой, и губы с одной стороны тоньше, чем с другой. Но в целом, в гладко зачесанных, с волной на лбу волосах, в затененном овале и больших черных, опушенных мягкими ресницами глазах, – в целом это была красавица. Она смотрела просто и свободно, темное платье ее озарял белый воротничок.

Медсестра не отрывала от портрета глаз. Ее смеющиеся, веселые глаза еще залучились радостью.

Джафар посмотрел на нее и сказал то, чего никогда никому не говорил:

– Мама. Это моя мама.

– Молодая! – воскликнула медсестра.

Просто говорить, не восклицая, она не могла: сила и радость бытия неукротимо рвались из нее наружу.

– Это ее последняя фотография, – траурно произнес Джафар и отвел глаза от медсестры.

– Как?! – стушевалась, не поверила она.

– Моя мама умерла, когда мне было три года.

– Ах, какое несчастье! – воскликнула медсестра, и весь напор ее жизненных сил перелился в выражение горя и сострадания. – Какое несчастье!

У Джафара заныло и дрогнуло сердце.

– Умерла во время родов. Нужно было выбирать, кого спасать: мать или ребенка. Она выбрала ребенка, моего брата. Отец потом женился, и у меня стало десять братьев, а матери ни одной!

– Как она была не права! – воскликнула с болью медсестра.

Джафар схватил ее за руку:

– Спасибо вам, спасибо! Она не должна была оставлять меня одного, у нее потом могли быть другие дети, а у меня не могло быть другой матери! Но она тогда не думала обо мне!

– И такая красавица! – с рыданием в голосе произнесла медсестра.

Джафар закрыл лицо руками и отвернулся к стене.

Он не слышал, как ему сделали укол. И только когда медсестра, беззвучно закрыв чемоданчик, на цыпочках подошла к двери, он повернулся и спросил:

– Правда, красавица?!

Рождение марьянизма

Он был высок, художник Ян, и горб его, благодаря росту и длинным волосам, не был заметен. Горб скорее прочитывался по ненормально обезьяньей длине рук, свисающих до колен.

Художник Ян одевался тщательно; всегда, когда ждал кого-нибудь, завязывал на груди бархатный бант и волосы укладывал в локоны.

Когда-то его любовь была холодно отвергнута неприступной красавицей; даже не отвергнута, а не принята во внимание или принята как само собой разумеющийся цветок, брошенный к ногам ее красоты. С тех пор художник жил монахом, чурался женщин, а весь пыл нерастраченного сердца вкладывал в картины. Он любил на них розоватый рассвет, поля, задремавшего на полотне пастуха и посох, забытый в небе. И публика любила его картины живой природы, утраченные в городах, где люди не замечали неба и забыли, что ветер может пахнуть степью.

Мастерская художника Яна соответствовала масштабам его известности и занимала мансарду большого дома; на белых стенах ее висели картины старых мастеров и русские иконы.

Сегодня Ян ждал на сеанс некую даму, приславшую письмо с заказом на портрет. К письму прилагался чек в качестве аванса, и Ян был шокирован такой самоуверенностью и циничностью дамы, подписавшейся именем Мара. Но именно эта самоуверенность и заинтриговала его: либо она, эта Мара, необыкновенная красавица, либо жирная баронесса от торгашей.

Ян позвонил по номеру, указанному в письме; ответил медлительный грудной голос, и он назначил этому голосу час и день сеанса.

– Такую же, – подумал Ян, – надо будет подобрать портрету раму: медлительную, грудную, только из какого дерева?

Он назначил сеанс на утренние часы, когда солнце светило в окна мастерской и давало достаточно света, чтобы заниматься живописью. В прихожей зазвонил колокольчик (серебряный – Ян не терпел механических звуков), Ян замер, наслаждаясь тем, как умирает звон, и пошел открывать.

На пороге стояла женщина в длинном черном плаще и шляпке-таблетке с густой черной вуалью на лице. Ян почувствовал досаду оттого, что не может сразу узнать, кто же она, красавица или баронесса.

Он пригласил даму войти и предложил ей кресло, откуда она будет и позировать. Она села, не снимая плаща и шляпки.

Ян подошел к окну, открыл форточку и вдохнул свежего утреннего воздуха.

– Думаю, одного сеанса будет достаточно, чтобы написать ваш плащ и шляпку. Правда, я не художник-модельер и не в восторге от этого жанра. Да и речь шла о портрете, поэтому я вообще могу считать наш договор недействительным. В самом деле, вот ваш чек…

Он повернулся, чтобы идти к столу за чеком и отдать его владелице – она сидела в белом платье, плащ и шляпка лежали у ног. Она испытующе смотрела на художника: поражен он или не поражен, побледнел или залился краской?

Ян почувствовал, что бледнеет. Красота перед ним была безукоризненная: белое платье стягивало высокую грудь и бедра, шею мягко очерчивало жемчужное ожерелье, в ушах подрагивали розовые жемчужные капли, рыжевато-золотые волосы были зачесаны в изящную прическу. Густые ресницы затеняли огонь в черных глазах, а уста открыто горели красно-янтарным цветом.

У Яна заныли руки: скорее за кисть, работать!

Чтобы скрыть свое волнение, он подошел к креслу и зачем-то поднял с пола вуаль.

– Что ж, наш контракт состоится при одном условии. Пока я не закончу портрета, вы не должны на него смотреть. И сколько сеансов понадобится, точно сказать не могу.

Мара улыбнулась, и улыбка ее оказалась по-детски радостной.

– В таком случае вы не обяжете меня приходить все время в одном и том же платье?

– Это как вам угодно. Но и я тогда изображу вас в наряде на мое усмотрение.

Ян склонился над холстом. Он не взял в руки ни уголька, ни кисти, только водил у холста ладонью, время от времени останавливался, смотрел на Мару, прищурив глаз. Когда портрет перед его умственным взором был готов, он взялся за карандаш.

Мара следила за его движениями, угловатыми, уверенными и резкими, и думала о своем женихе. Он был исправным человеком, успешно шли его дела в беличьем колесе бизнеса, на все праздники он подносил ей дорогостоящие ненужности и собирался объявить об их помолвке по завершении текущей сделки. Тогда у него появится возможность купить большой дом с садом, как принято у людей его круга. Без дома и сада он жениться не мог. Дом, сад, Мара входили в один комплект. От этой прагматичности ее немного коробило, но ничего не поделаешь, такова жизнь.

Ян был полной противоположностью ее жениха; как он вознегодовал на ее плащ и шляпку, как побледнел и скрыл, какая дикая у него пластика – никаким смокингом, никаким бантом не скроешь. В Яне (она почувствовала прежде, чем поняла) дремал вулкан. Один подземный толчок – огненная магма закипит и вулкан проснется. Мара едва сдержала стон при мысли об этом. О, сколько бы она отдала, чтобы стать этим толчком!

Ян стоял в своей мастерской перед мольбертом, но в мастерской перед мольбертом его не было: он весь погрузился в пространство холста. Он не просто рисовал лицо Мары – он владел им. Касался ее волос, целовал уголки глаз, гладил нежный, с золотистым пушком овал, ощущая теплую мраморность кожи кончиками пальцев. И от этого Мара на портрете получалась прекраснее Мары в кресле, потому что на портрете художник любил ее. Впрочем, это было короткое самозабвение, когда он посмел сравнить творение природы с творением рук человеческих. Он знал: Бог все, что создает, любит. И любит с глубоким, перманентным спокойствием, которое больше, чем страсть.

– Всё! – откинулся Ян от портрета. – На сегодня всё.

Мара выжидающе смотрела на него.

Ян опустил глаза:

– Нет. Нельзя, мы же договаривались.

Он подал Маре плащ и помог одеться.

Когда она продевала руки в рукава, ее жемчужное ухо, шея в мягких золотистых волосках на мгновение оказались у его губ, он мог бы молниеносно поцеловать их, она бы даже и не поняла или сделала вид, что не поняла; это втрое было бы даже любопытно проверить, если бы не…

– До свиданья, – повернулась к нему Мара и опять выжидающе посмотрела.

– До свиданья, – ответил Ян и открыл дверь.

Мара неохотно направилась к выходу.

– А-а?.. – остановилась на пороге.

– А следующий сеанс завтра в это же время, – предупредил ее вопрос Ян, поклонился и закрыл дверь.

Ее шаги на лестнице стихли.

Ян бросился к портрету. Да, он, конечно, поцеловал бы ее и проверил, как она к этому отнеслась, если бы не портрет. Она ушла, но осталась; еще не вся, еще только часть, выходящая из полной, молочной белизны холста – пены морской, в таком незаконченном виде в ней было даже больше недоговоренности, космической тайны, чем в живой Маре. Он увидел эту тайну, выявил. А что живая Мара? Здесь, на холсте, она поймана, как бабочка в коллекции энтомолога, и останется такой навек, даже когда ее самой не будет. Да и потом, Мару не Ян создал, а портрет Мары – это его, его творение! А разве собственное творение не дороже художнику, чем весь мир и все живущее? Дороже чего угодно: друзей, детей, жены, дома. Только было бы место под солнцем его творениям, разумеется, бессмертным. На меньшее он не согласен.