«Дочитала Евгения Онегина. Какая Татьяна молодец! Так этому Онегину и надо! Ему в женщине дорог только блеск».

Раскрыв альбом ближе к концу, там, куда она записывала чужие мудрые мысли о жизни и о любви, Танька взяла из шкафа ручку и записала аккуратным «чистописательным» почерком:

«Человек создан для счастья, как птица для полета!»

Эту фразу она услышала вчера по телевизору, но тогда записать забыла, а сегодня, глядя на чайку, вспомнила…

Явившись по зову бабы Сани, Танька взвалила на свою сильную спину мешок с песком и понесла домой. Рядом, еле поспевая, семенила Лизка и придерживала мешок за нижний угол — помогала как бы.

— Слышь, Танька, Дарь Иванна говорит, в Новгород тебе ехать надо, как школа кончится, — сказала Лизка.

— Зачем это? — глубоким контральто отозвалась Танька. — Мне и тут хорошо.

— Вот и я говорю. А она — надо тебе, дескать, учиться дальше, на музыкантшу.

— Я тогда уж лучше в Ленинград поеду. Там тоже музыке обучают.

— Никуда ты не поедешь. Что я тут без тебя делать буду?

— Да я пошутила. Никуда я, сестричка, от тебя не уеду.

Так переговаривались сестры по пути домой, даже не подозревая, что через месяц с небольшим Лизка резко переменит мнение, а Танька помимо собственной воли отправится в Ленинград, где ждет ее… Впрочем, всему свое время.

Лизка с утра пошла к себе на птицефабрику, а Танька осталась по хозяйству. Переделав кучу привычных дел, она стояла в закутке возле растопленной русской печки и раскатывала тесто на пироги. В горнице заскрипели половицы. Танька по шагам поняла, что это Виктор и что он вполпьяна.

«И чего это его принесло? — подумала она. — Видно, принял на работе и добавить решил, вот и приперся денег просить. Не дам».

За последний год отношение Виктора к ней переменилось, и переменилось резко. Раньше он вел себя так, будто ее вообще не существует — смотрел куда-то мимо, чуть ли с ног не сшибал, когда подворачивалась, разговаривал только по самой необходимости, кратко бросая: «Курей покорми!»; «Моркву выполи!»; «Рушницу куды задевала?». Звал то по имени, а чаще — засранка, причем не злобно, а так, походя, равнодушно.

А тут как подменили мужика. И улыбаться начал, и лясы точить, и песни стал с нею разучивать на досуге. Про воробья, про терем дивный, про зазнобу и пробиту голову. Хорошие у них дуэты получались — Лизка, бывало, проходя мимо, остановится, сложит руки на животе и как захолонеет вся, заслушавшись… И каждый раз с получки или отойдя после пьянки немного, какой-нибудь гостинчик подсунет тихонечко — то ленту, то пряник, то леденец на палочке. А за беседой все норовит подсесть поближе, то за плечо обнимет, то руку положит на спину — по-братски, по-товарищески. И в узких местечках, в дверях, в сенях, у печки, все никак не разойтись им свободно: то грудь ей Виктор прижмет, то еще какое место.

Танька совершенно не сознавала своей красоты. Не сознавали ее и Танькины сверстники, по-прежнему видели в ней нелепую и неуклюжую, почти бессловесную дикарку, пугало огородное, какой появилась она в Хмелицах пять лет назад. И только взрослые мужики иногда посмотрят ей вслед… Посмотрят, посмотрят да и пойдут по своим делам. А она по своим… Танька, когда смотрелась в зеркало, ничего особо утешительного там не видела. Кулема, нескладеха… Она закрывала глаза и представляла саму себя миниатюрной, тоненькой, как прутик, с гибкой мальчишеской фигуркой и мальчишеской стрижкой… как Тонька Серова, как те девчонки, которых в кино показывают… А откроет глаза — коровища коровищей… Танька старалась пореже заглядывать в зеркало, а все-таки тянуло…

Она обернулась. Виктор стоял в проеме перегородки, отделяющей горницу от кухонного закута, и тяжело, исподлобья смотрел на нее.

— Не дам, — сказала она и, отвернувшись, принялась катать дальше.

Виктор одним прыжком приблизился к ней вплотную, одной сильной рукой пригнул ее голову к самому столу, прямо в тесто, а другой откинул вверх широкую юбку и принялся стаскивать с Таньки трусы.

— Дашь, дашь, куды денесси… — хрипло бубнил он.

Задыхаясь в липком тесте, совершенно обалдевшая Танька рванулась изо всех недюжинных сил, распрямилась и развернулась к Виктору лицом.

— Ты чего это… — начала она.

Он толкнул ее и затиснул в самый угол, между столом и теплым боком печки. Тело его привалилось к Танькиному, не давая ей пошевельнуться, руки рвали кофточку у нее на груди.

— Что ж ты, сука, со мной делаешь, а? — просипел он, обдавая ее одеколонным перегаром. — Тресси-жмесси, а дать не даесси? Прянички жрала, жопой вертела… Я те фитиля-то вставлю…

Кофточка с треском разорвалась до самого низу. Корявые пальцы Виктора впились Таньке в грудь. От боли она мгновенно поняла, что происходит. Напрягшись, рывком высвободила руку, схватила первый попавшийся предмет и с силой заехала Виктору по голове.

— Ах ты паразит, снохач, ирод проклятый! — заорала она. — Мало тебе Лизки? Мало? Мало?

С каждым «мало?» на Виктора обрушивался удар тяжелой скалки. Он согнулся Как-то боком и, прикрываясь руками, побежал прочь от нее через горницу, сени, на высокое крыльцо. За ним неслась Танька, прикрикивая: «Мало? Мало?» и охаживая его скалкой по бокам, по спине.

На крыльце Виктор споткнулся и полетел по ступенькам, приземлившись на голову. Тело его дернулось разок и затихло. Танька, открыв рот, замерла с занесенной скалкой. Потом отшвырнула скалку и припустила вниз к лежащему Виктору.

— Вить, Витенька, что ты, ну, что ты… — лепетала она, опустившись перед ним на колени. Виктор не шевелился, а только лежал, маленький, скрюченный, жалкий, и тихонько подскуливал, будто побитый щенок.

Танька, чуть не сшибив калитку, выскочила на улицу и понеслась по ней вприпрыжку, как стреноженный конь. Лицо ее было перемазано тестом, черные волосы растрепались, края разорванной кофты трепыхались на ветру, открывая грудь и живот до пупа.

— Помогите, люди добрые-е! — орала она дурным голосом. — Я Витьку убила-а-а!!!

Соседи во главе с прибежавшей фельдшерицей Федосеевной оттащили Виктора в медпункт, а ревущую Таньку насильно затолкали в постель и стали отпаивать домашним валерьяновым настоем. Прибежала с работы Лизка, но взглянув на Таньку, поняла, что расспрашивать ее сейчас без толку, и убежала в медпункт узнать, как там Виктор. Он лежал на кушеточке с обернутой полотенцем головой и стонал. Федосеевна звонила в больницу.

— Похоже, ребро сломал. Череп, вроде, цел, но, наверное, сотрясение… Может, внутри отбил что-нибудь — под гематомами не разберешь, — сказала фельдшерица Лизке, поговорив с Валдаем — Сейчас врачи приедут. А ты, Лиза, шла бы лучше к Таньке. Ей сейчас всех хуже.

Но Танька, напившись валерьянки, уснула, а продулась только тогда, когда пришел милиционер Егор Васильевич. Танька довольно бессвязно рассказа ему, что было, все время повторяя:

— Что мне теперь будет? Что мне теперь будет?

— Да ничего тебе, девонька, не будет, — утешил Егор Васильевич. — А вот Жигалкину твоему будет, и сильно будет, — совершенно другим тоном обратился он к Лизке. — Попытка изнасилования несовершеннолетней — тут не пятнадцатью сутками пахнет.

Лизка всплеснула руками и отвернулась. А милиционер вновь посмотрел на Таньку.

— А ты, девонька, садись к столу и напиши все, как рассказывала.

— Ничего я писать не буду, — сказала Танька, глядя в пол. — Наше это дело, семейное.

— Ну как знаете, бабы. — Милиционер поднялся. — Только потом, если что, на себя пеняйте. Вот вылечится ваш Витька, он вам покажет семейное дело!

И вышел в сени.

Сестры молча смотрели друг на друга.

Первой тишину нарушила Танька:

— Уеду я…

— Да, — деревянным голосом сказала Лизка.

Права Танька. Надо ей уезжать. Виктор житья не даст. Пусть едет, учится, как советовала Дарья Ивановна. И еще… Витьку-то, если подумать, и винить нельзя… Вон какая девка день и ночь перед глазами маячит — гладкая, пригожая. Особенно когда у своей, законной, и глянуть не на что. Еще и на сносях… Если останется с ними Танька, то она, Лизавета, будет в собственном доме нежеланной, лишней…

Лизавета смотрела на сидящую в кровати Таньку и стыдилась собственных мыслей.

Она вспомнила тот ненастный майский день, когда впервые увидела сестру — бледную, тощую, стриженую, в сером фланелевом платьице, с нелепым бантом, кое-как прицепленным на короткие волосы за резиночку. Тогда после всяких проволочек и отписок восемнадцатилетней Лизавете разрешили наконец забрать сестру из детского дома. И поехала она в сопровождении того же Егора Васильевича на станцию Дно, и злая, похожая на щуку дамочка (Лизавета даже имя запомнила — Надежда Константиновна, как у Крупской) брезгливо подтолкнула Таньку в их сторону, будто протухшую рыбину в помойную яму. Среди бумажек, которые Лизавете выдали тогда в придачу к Таньке, была и характеристика воспитанницы: «неконтактна, педагогически запущена…» Кто запустил-то?

Танька почти целый год молчала, общаясь только с одним существом — поросенком. Она пела ему песни, рассказывала стихи. А когда поросенок подрос и его увезли кооператоры, сколько слез было! Пришлось сказать, что Боренька поехал учиться в специальную школу для поросяток. Сколько ж лет-то с той поры минуло? Пять? Или шесть уже?

Потом все сгладилось, и следы детдомовского прошлого остались лишь в мелочах, заметных, пожалуй, одной лишь Лизавете — особая реакция сестры на обиду, какое-то молчаливое упорство в критическую минуту, при всей открытости и простодушии — ревнивое стремление оградить от других что-то свое, заветное… Впрочем, словами этого не объяснишь, можно только почувствовать. В эти минуты Лизавета с удивлением понимала, что сестрица у нее ох непростая и что никто, кроме самой Лизаветы, и не подозревает об этой непростоте — в том числе и сама Танька.