Все трое были раздеты донага.

Крайнев подталкивал Чукееву стволом нагана и что-то говорил, но за посвистами ветра слов было не разобрать. Вся скорбная цепочка миновала дорожку, миновала строй разведчиков, но Наденька вдруг обернулась, и Клин успел поймать ее взгляд, устремленный почему-то именно на него. Взгляд этот безмолвно кричал, взывал о спасении, о милости, но, не найдя ответа, Наденька отвернулась и продолжила свой путь, осторожно ставя ноги на снег, словно забредала в холодную воду. Все трое, охваченные предсмертным ужасом, даже не пытались прикрыть свою наготу, и молодые, красивые до изумления тела девушек, когда они встали у грязно-серой кирпичной стены, словно вспыхнули, освещая лица, оружие, весь угрюмый тюремный двор. Наденька скрестила руки на груди и откинулась назад, ударившись затылком о кирпичи. И больше уже не шевелилась, словно окаменела. Но взгляд ее, по-прежнему взывающий о спасении, снова устремился на Клина, и тому показалось, что он прожигает его насквозь.

Клин видел смерть, сам убивал людей, но еще никогда смерть не представала перед ним такой бессмысленной, как сейчас. Он задыхался, он не мог смотреть на Наденьку, потому что все существо его, от макушки до пяток, пронзало неведомой ему раньше нежностью и жалостью. Вот к этим тонким рукам, скрещенным на груди, к маленьким ножкам, под которыми таял снег, к русым кудряшкам, бьющимся на ветру, — хотелось ухватить все это в охапку, прижать к себе и уберечь, защитить…

— Командуй, Клин, — Крайнев слегка толкнул его в плечо. — Чего уставился, голых баб не видел? Заканчивай скорее.

— Заряжай! — деревянным, враз изменившимся голосом крикнул Клин, переждал железное клацанье затворов и снова крикнул: — Приготовиться! Пли!

И сам выстрелил из маузера, плотно зажмурив глаза. А когда их снова открыл, Наденьки, ее сестры Ниночки и их матери у стены уже не было. Остались одни тела, безобразно упавшие, разорванные пулями, подплывающие дымящейся кровью — мясо кровавое, как на скотобойне. Русые кудряшки, отяжелевшие от выбитых мозгов, больше уже под ветром не колыхались.

Разорванный, в маленькую толпу смешавшийся строй вывалился из тюремных ворот и побрел, шаркая ногами, по пустой улице ночного города. Шли тесно, прижимаясь друг к другу, и винтовочные штыки, цепляясь и стукаясь, издавали глухой скрежет.

11

По правому берегу, вниз по Оби, шла санная дорога. Плохо накатанная, в сплошных нырках, но все-таки это была дорога, и три лошадки исправно тянули каждая свои сани, в которых сидели вооруженные люди.

Утро только еще начиналось. В низинах меж сосен лежали синие сумерки, таяли от высоко поднимающейся зари, бесследно исчезали. Птички, пережившие глухую зиму и невидные для глаза, начали пробовать свои голоса, а скоро зазвенели, словно торопились сообщить проезжающим мимо людям, что по календарю наступила весна и следует ей от души радоваться.

Передней подводой правил Дробышев, сменивший шинель без хлястика на короткую ватную куртку, перекрещенную офицерской портупеей. В этой же подводе сидели Каретников, Балабанов и веселый, улыбчивый парень, представившийся прапорщиком Никоновым.

Что и говорить, дело свое Каретников знал и, пока находился в Новониколаевске, ни одного дня не потерял даром. Сумел выявить и собрать офицеров, волею судьбы застрявших в городе, сумел с ними договориться, помогал им продуктами, а в нужный момент, когда потребовались боевые штыки, они собрались в считанные часы — девять человек при полном вооружении.

— Девять да три — двенадцать, — балагурил Гусельников, ехавший на последней подводе. — Господа, сколько апостолов было у Христа? Если меня хорошо пороли в детстве и если мне не изменяет память — тоже двенадцать.

— Плохо вас пороли, — отозвался седоусый есаул Поротников, пожалуй, самый старший из всех офицеров, широкий, грузный, со скуластым лицом и типично чалдонскими узкими глазами. — Если бы со старанием пороли, вы бы не богохульствовали.

— Прошу прощения, — легко согласился Гусельников, — больше на святую тему не наступаю. Сам я, честно признаться, не слишком богобоязненный, но чужие чувства уважаю.

— Вот поэтому Россию и профукали, — проворчал Поротников, — потому как все «не слишком». Не слишком верить, не слишком воевать, не слишком антихриста ненавидеть. Давайте помолчим лучше, а то расчирикались, как воробьи на ветке.

Замолчали.

Поскрипывали сани, всхрапывали лошади. По левую руку тянулась недвижная полоса Оби подо льдом и снегом, по правую руку над соснами вздымалось солнце, преображая окружающий мир, делая его родным и домашним. Хотелось разнежиться, перевернуться на спину и долгим взглядом смотреть в высокое небо, ни о чем не думая и не заботясь, а только считая легкие перистые облака, невесомо скользящие по голубому склону.

Но люди на подводах ехали бывалые, стреляные и прекрасно знали, что едут не на прогулку, что зевать и бездумно любоваться по сторонам — самый верный способ укоротить себе жизнь. Поэтому зорко поглядывали, оружие держали наготове.

А день разгуливался. В самом воздухе чувствовалось, что наступает весна. И по-особому остро, пронзительно, до нечаянного всхлипа хотелось жить. Просто жить.

Протоку, прикинув примерное расстояние, обнаружили после обеда, когда лошади изрядно приморились и от них повалил пар, будто из котелков с пельменями.

Каретников долго вглядывался через бинокль в противоположный берег, пытаясь увидеть хоть какое-нибудь шевеленье, но берег высился высоким обрывом и казался глухим, не тронутым ничьими следами. Выждав, Каретников подозвал к себе Гусельникова, Никонова и Поротникова.

— Прогуляйтесь, господа. Со стороны протоки не поднимайтесь, место открытое. Возьмете влево и сразу — в лес. Если там спокойно, спуститесь с обрыва и дадите знак; если тревога, махните прямо с обрыва — я отсюда увижу.

Каретников торопился, прекрасно понимая, что времени в обрез — чекисты могли подойти в любой момент. Расклад был теперь простой: кто кого опередит. Кто раньше встал, тому и шаньги.

«Нехорошо получается, Антонина Сергеевна, — думал Каретников, следя в бинокль за темными фигурами офицеров, которые переходили через Обь, — совсем нехорошо. Не может такого быть, чтобы Григоров не сообщил вам, куда он груз перепрятал и где теперь тайник находится. Мне бы только до вас добраться, мне бы только координаты вырвать, а там… Я знаю, что мне делать, знаю. И сделаю. Или сдохну. Середины для меня нет». Он опустил бинокль и обернулся к подошедшему Балабанову, который после убийства Чукеева разговаривал со своим командиром подчеркнуто сухо и отстраненно, словно делал одолжение. Каретников эту перемену, конечно, заметил, но вида не показывал, словно ничего и не произошло. Сейчас, оглянувшись на Балабанова, отрывисто заговорил:

— Знаешь, к какому выводу я пришел, давно еще? В нашей российской заварухе не большевики виноваты, а вот такие, как Чукеев. Разбежались по щелям, как тараканы, а когда красные их травить начали, они на лапки встали. Приказывайте, товарищи, услужить рады, с нашим удовольствием, приказывайте — мы и сапоги вылизать можем. Так что совесть моя чиста в этом случае, как у младенца.

— Но дочери-то, — возразил Балабанов, — дочери, девушки невинные, в чем они виноваты, господин штабс-капитан?

— А в чем были виноваты мои мальчики, пятнадцати и четырнадцати лет, когда их вместе с матерью взяли в Казани в заложники? И расстреляли перед нашим наступлением! Не желаете, поручик, их судьбу оплакать?! Так что дебаты на эту тему прекращаем; нам, Балабанов, может, сейчас под пули рядышком идти придется. Давайте забудем. Хорошо?

Каретников протянул руку, и Балабанов пожал ее. Но лицо у него оставалось грустным, а взгляд, устремленный на Обь, светился неизбывной печалью.

Три темных фигурки между тем добрались до обрыва, поднялись наверх и исчезли в темном бору. Так быстро, словно их и не было. Каретников не выпускал из рук бинокля, то и дело вскидывал его к глазам. Время от времени поглядывал на часы, на которых, как ему казалось, остановились и навсегда замерли стрелки.

Наконец-то в окулярах бинокля возникла, вынырнув из-за сосен, высокая фигура Гусельникова, он скатился с обрыва, сорвал с головы шапку и весело взмахнул ею, словно флагом: двигайтесь без опаски. Каретников, не оглядываясь, первым сбежал на лед; следом за ним, вытянувшись цепочкой, спешили офицеры. Шли скорым шагом, почти бежали. Тонкая строчка следов протянулась наискосок от берега до берега.

— Там у них лагерь, — торопливо докладывал Гусельников, — пулемет, но в лагере почти никого нет — пусто. Несколько человек сидят в одной избе. Часовых не видно. Я думаю, надо по ельнику по-пластунски, а там до ворот — один бросок останется. Ворота разбить гранатами и брать всех, опомниться не успеют…

— Я сам должен посмотреть. Гусельников, давай вперед, показывай, — Каретников, увязая в снегу, двинулся в сторону густого ельника, но сделал всего лишь несколько шагов — и вдруг ловко упал, выкинув вперед руку с карабином, упал одновременно с раскатистым звуком недалекого выстрела. Перекатился в сторону, осторожно приподнял голову, чтобы оглядеться. Еще два выстрела гулко ударили один за другим, и видно было, что вздрогнули макушки елок, обозначая чей-то стремительный бег в сторону лагеря.

12

— Да это же Степан! Откуда?! — Василий оторвался от пулеметного прицела, прищурился, всматриваясь в человека, который большущими скачками одолевал поляну перед лагерем. — Точно, Степан! Открой ему ворота.

Ипполит метнулся к воротам, с трудом сдвинул толстый березовый запор, и Степан с треском скользнул в узкую щель. Задыхаясь от бега, он передернул затвор винтовки, загоняя в ствол патрон, и вскинул на Ипполита тревожный, но совсем не испуганный взгляд, на одном выдохе сообщил: