Вот уж точно — не было печали! Ни раньше, ни позже, а именно сегодня приехал Афанасий со своим известием. Василий угнул голову, и ровный, спокойный шаг его сбился. Выходит, три бойца на весь лагерь останется — он да братья Шалагины. И много они втроем, если случится заварушка, навоюют?

— Чего ж вы заторопились? — спросил он. — Не было разговору, а тут раз — на тебе! Мне бы еще месячишко-другой переждать, чтобы оглядеться…

— Никак невозможно переждать, брат Василий, бугры вон лысые уже стоят, сеяться скоро… Каждому помощники нужны.

— Понятно. Когда задницы прижгло — пособи, брат Василий, век за тебя молиться будем, а чуть отпустило — «сеяться нам пора!» Ну и сейте, гужееды! Без сопливых обойдемся! — Василий резко повернулся и пошагал к избе.

— Погоди, погоди! — заторопился ему вслед Афанасий. — Ты не обижайся, я не один, все мужики так решили!

Василий не обернулся. И крепко захлопнул дверь перед носом Афанасия.

8

Лагерь плосковские ребята покидали тихо, без разговоров и без шуток-прибауток, словно уезжали с похорон. Василий попрощался с ними, построив в последний раз, пожелал удачи и ушел в избу, даже не обернувшись и не посмотрев, как подводы миновали ворота и скрылись в ельнике. Афанасий несколько раз пытался заговорить с ним, повиниться, но Василий его не слушал и отмахивался резким движением руки, словно отгонял настырного паута.

Тоня, не до конца понимая, что происходит, лишними вопросами не тревожила, только смотрела на Василия, молча сидевшего за столом, и взгляд ее был наполнен любовью и жалостью. Скоро подошли Иннокентий с Ипполитом и тоже сели за стол, напротив Василия. Чуть помедлив, к ним присоединилась и Тоня.

Все, оставшиеся в лагере, были теперь в полном сборе.

Долгая, тоскливая тишина притаилась в избе. И даже легкие занавески, веселенькие половички и диковинные цветы на коврике поблекли разом, потеряв свой первоначальный цвет; поникли серебристые шарики на ветках вербы, а лик Николая-угодника стал суровым и неприступным. В окна струился солнечный свет, но он теперь был неярким, будто полинял, проникнув в избу.

— Что, Василий Иванович, — первым нарушил тишину Ипполит, — отсиделись мужички, а теперь ручкой помахали?

— Выходит, так, — коротко ответил Василий.

— Сволочи! — Ипполит пристукнул кулаком по столешнице. — Мало, мало их пороли! Впрочем, пожуют совдеповских пряников — может, и поумнеют.

Снова надолго замолчали.

— Я так надеялся, — словно продолжая давний разговор, заговорил Василий, не поднимая опущенной головы, — отсидеться здесь месяц-другой, пока снег сойдет, дороги обсохнут. И прямиком на Алтай махнуть, а может, и в Монголию, дорога мне известная. Сейчас распутица начнется, далеко не уедешь. А сидеть здесь и сухой дороги ждать — опасно. Сегодня чужие следы возле лагеря нашли, кто-то приходил поглядеть за нами. Зачем? Если нагрянут, нам втроем оборону держать никак несподручно. Вот и думаю сейчас: кто же приходил-то? Какой у них интерес к нам?

— Дезертиров нынче пруд пруди, — принялся рассуждать Иннокентий, — столько народу по урманам прячется — уйма. У новой власти наличных сил не хватит, чтобы до всех дотянуться. Значит, иная цель была. Подумай, Василий Иванович, по какой еще причине могли сюда приходить?

Василий не ответил. Только перевел взгляд на Тоню, и она без слов его поняла. Еще в первые дни она рассказала ему обо всем, что связывало ее с Григоровым и Семирадовым; рассказала, как оказалась в Новониколаевске и что здесь с ней произошло. Умолчала только о последних словах Григорова и о смятом листочке бумаги, который он успел ей сунуть. Василий, выслушав, посоветовал все забыть. Она, послушная, так и попыталась сделать — забыть. Да только жизнь быстро напомнила.

Тоня поднялась из-за стола, прошла в угол избы и вернулась со смятой бумажкой, положила ее перед Василием и сказала:

— Это мне передал Григоров, в самый последний момент передал, когда уже стрельба началась. Здесь обозначено место, куда он перепрятал груз.

— Так, может, и оборону держать не потребуется, — предположил Иннокентий, — отдать этот листок кому он нужен и пусть они свой тайник расковыривают.

— Не получится, — Василий покачал головой, — кто же одному листку поверит… Им Тонечка нужна с этим листком. За ней в первую очередь придут. Вот я и думаю…

Договорить он не успел. Издалека, из глубины бора, донеслись три четких выстрела. Так обычно стреляли ребята, выставленные в секрет, чтобы обозначить общую для всего лагеря тревогу.

9

Железная печка, нахолодавшая за ночь, вздыхала, как живое существо. В жестяную трубу, которая напрямую выходила через крышу сарая, залетали порывы ветра, тревожили пустое печное нутро, и оно отзывалось протяжным, глухим звуком, высеивая на пол белесый пепел, вылетающий через щель неплотно прикрытой дверцы. В закутке под утро стало так холодно, что впору тараканов морозить. Гусельников, зябко подрагивая, свесил с топчана босые ноги и пошевелил пальцами — ступить на утоптанный земляной пол не насмелился. Дотянулся, подтащил сапоги, стоявшие в изголовье, и стал обуваться. Кряхтел, передергивал плечами, невнятно бормотал:

— Ч-ч-черт, сплошная гадость… Платьице сиреневое, шляпка белая, голосок ангельский… Дайте, дайте насладиться… Да нате, господин хороший… Ничего не жалко… Ни угла вонючего, ни холода собачьего… Одна мерзопакость…

— О чем вы там, Гусельников? — спросил Каретников, широко позевывая и вылезая из-под полушубка, которым накрывался. — С кем разговариваете?

— Со своей судьбой веду дебаты, господин штабс-капитан, плачу и рыдаю, что она так неблагосклонна к моей персоне. Только представьте — мне снится первая любовь. Зиночка Коринская. Воздушное создание! Ручки, ножки, грудка… И я — кадет на выпуске. Идем, держу ее за пальчики, тянусь за поцелуем и — просыпаюсь! Смотрю вокруг и думаю: «Мамочка моя милая, родная моя, зачем ты меня родила таким несчастным…» Ведь я дотянулся почти до губок прелестной Зиночки… Даже во сне мне счастья нет.

— Вот и хорошо, что не дотянулся, — хриплым спросонья голосом отозвался Балабанов, — иначе после поцелуя пришлось бы жениться. А как иначе поступить честному человеку и будущему офицеру?

— Увы и ах! Моя первая любовь хрустнула, как беззащитная веточка сирени, в грубых руках серой действительности. Вы только представьте себе — я проводил Зиночку до дачи Коринских, стою и не ухожу, а она мне из окошечка ручкой помахивает, прощаясь. И столько ласки в этом движении, столько для меня надежды — ох, больше ничего подобного со мной не случалось. И до того я разгорелся, до того воспылал, что дошел до станции, развернулся и — прежним маршрутом, к даче Коринских. Окно запомнил, добраться до него — никаких трудов. Толкнул створку, она открылась, и оказался я в святая святых — в девичьей комнате. Кровать высокая, никелированные шишечки в темноте поблескивают; крадусь, как тать в нощи, и вот она — долгожданная минута! Ручонки мои дрожат, а под ручонками — груди трепетные. Какие груди! Но почему же столь большие? Я ниже, а там — еще шире и необъятней. Да Зиночка ли это? Хотел я, говоря высоким слогом, отпрянуть — ан нет! Такие мне объятия радушные раскрылись, что вырваться из них… Самому Ивану Поддубному не вырваться. Что было, что было! Кровать скрипит, хозяйка кровати стонет… Стонет, как целый госпиталь. И тут вспыхивает свет, вижу я перед собой здоровенную рябую бабищу, а еще вижу родителей Зиночки, папу с мамой, которым представлен был накануне, а уж дальше, в коридоре, — моя первая любовь. Глаза полны слез и ужаса. Все! Занавес. Последний акт трагедии закончен.

— А баба, баба-то, — хохотал Каретников, — кто такая?

— Кухарка! Зиночка, оказывается, из кухаркиной комнаты мне ручкой помахивала. И скажите, господа, после этого — справедлива судьба или нет?

Развеселил Гусельников своим рассказом. Посмеиваясь, быстро затопили печку, сготовили немудреный завтрак и скоро уже были на улице, где их ждали изрядно надоевшие за последние дни непиленые дрова. Балабанов с Гусельниковым взялись за двуручную пилу, Каретников укладывал длинные поленья, но, занятые работой, они время от времени поглядывали в сторону дороги, ведущей к кирпичному заводу. Ожидали Дробышева. После неудачного наскока на заразную больницу, где все так погано сложилось (хорошо хоть ноги унесли целыми), они решились на последний и крайний шаг: взять в качестве языка кого-нибудь из чекистов. А кого и каким образом — зависело теперь от Дробышева, который наблюдал за бывшим шалагинским домом.

Появился он поздно, уже после обеда. Прошел, как всегда, не поздоровавшись и даже не кивнув, в закуток, сел там на табуретку, закрыв ее полами шинели, как бабьей юбкой, и долго грел над печкой озябшие руки. Офицеры, вошедшие вслед за ним, терпеливо ждали. Дробышев, отогрев руки, закурил, выпустил через ноздри дым двумя струйками и сообщил:

— В шалагинском доме взять никого невозможно. Часовые круглосуточно, людей много. Это не больница заразная. Можно, конечно, штурмом, да у нас силенок не хватит. Грому много будет, а толку… Но есть одна зацепка. Три раза вчера за день туда Чукеев приходил, два раза с каким-то начальником, в кожу обряженным. Чукеев живет в своем доме, там же ночует, адрес есть.

— Чукеев, — вскинулся Балабанов, — бывший пристав?

— Он самый. Нутром чую: шашни у него с чекистами крепкие.

— Вот и полюбопытствуем, в подробностях попросим рассказать, — долго не раздумывая, подвел итог Каретников.

Поздно вечером, в наступившей темноте, петляя по глухим закоулкам, выбрались на Михайловскую улицу. Ехали на простых санях, которые тащила старая кобыла, исхудалая до того, что наружу торчали одни ребра — другого транспорта при бывшем кирпичном заводе, нынешнем крематории не имелось. Правил кобылой Балабанов, уверенно ориентируясь в хитром переплетении переулков. План на этот раз был простым, как голое колено, но до отчаянности наглым, рассчитанным на внезапность.