— Вы доктор?

— Нет, я гробовщик, мой юный друг. Снимаю мерки, а после строгаю доски.

Поняв, что над ним подшучивают, парень улыбнулся, но дороги не уступил:

— Пусть кто-нибудь подтвердит вашу личность, у меня приказ.

Спорить Обижаев не стал, привел санитаров, и те, вытаращив на часового красные от недосыпа и пьянства глаза, подтвердили, что стоит в коридоре именно доктор. Часовой сдвинулся в сторону и сам открыл двери в операционную.

Григоров, голый по пояс и замотанный в бинты, словно младенец в пеленки, лежал с закрытыми глазами; нос заострился, лицо, обметанное мелкими каплями пота, было неподвижно. Но дышал он спокойно, без хрипов, а пульс прощупывался четкий, без сбоев. «Силен, — невольно подумал Обижаев, — живого места от шрамов нет, изодран, как бродячий кот, а смотри, держится, пожалуй, и выцарапается…» Он бинтом вытер пот с лица Григорова, поправил под ним тощую, набитую соломой подушку, и тот четко, раздельно выговорил:

— Шашку мне… И бурку, белую…

— И кобылу еще, — ворчливо добавил Обижаев, — чтобы из ноздрей огонь пыхал. Не навоевался, Аника-воин? Лежи потихоньку, пускай под себя шептунов, не замахивайся и не рыпайся.

Постоял еще над ним, проверил пульс и ободряюще пожал ему острый локоть — этот человек, непонятно по какой причине, вызывал у Обижаева искреннюю симпатию.

3

Костыли без устали постукивали по полу, словно каблучки беззаботной барышни. Бородовский, безмерно устав от долгого лежания на кровати, кружил теперь по кабинету, изредка присаживаясь за стол, и это движение доставляло ему удовольствие. Он всегда был человеком действия, давно привыкшим жить в условиях опасности, поэтому неподвижность угнетала его, казалось, что он в последнее время даже думал иначе, чем раньше — слишком медленно и расплывчато. Теперь, опираясь на костыли, Бородовский ходил и ходил, не ведая усталости. Неудача, случившаяся на Змеиногорской улице, только добавляла ему азарта, словно в печь, в которой прогорали дрова и опадало пламя, плеснули изрядное количество керосина.

По его приказу разыскали старую карту Новониколаевска, и теперь она висела на стене, в проеме между окнами. Света было достаточно, и Бородовский, сняв очки, подолгу стоял перед картой, отчеркивая карандашом кварталы и проводя между ними непонятные линии.

За этим занятием его и застал Крайнев. Поздоровался, подошел к карте и тоже внимательно стал в нее вглядываться.

— Вот, пришла мне мысль, — заговорил Бородовский, продолжая черкать по карте карандашом, — надо привлечь еще людей и произвести подворный обход, по кварталам, просеять через нашу сеть весь город. Не может быть, чтобы они не попались!

Крайнев отошел от карты, обвел ее рукой и отрицательно помотал головой:

— Не выйдет, никто нам столько людей не даст, а сам обход растянется по времени на недели, а может, и на месяцы. Не выйдет…

Бородовский сердито глянул на него, отвернулся от карты и застучал костылями, кружа по кабинету. Внезапно остановился, вскинул растрепанную седую голову, словно задорный молодой петушок, резко спросил:

— А ты что предлагаешь? Сложить руки и ждать?

Крайнев, спокойно продолжая разглядывать карту, возразил:

— Руки сложить мы всегда успеем. Но кто нам такое сейчас позволит? Никто не позволит. Здесь иной ход нужен.

Бородовский отошел к столу, сел в кресло и вдруг подумал: «Ты посмотри, парень-то совсем вырос! Не узнать! Из дубины сосновой железный молоток получился. Занятно…» Действительно, его ученик в последнее время изменился еще больше, он словно подрос и стал вровень с учителем. Больше уже не заглядывал в глаза, разговаривал на равных, но сохранял при этом уважительное отношение. «Хороший боец получился, хороший» — Бородовский снова схватил костыли и поднялся из кресла — он никак не мог сидеть на одном месте. А Крайнев между тем хлопнул ладонью по карте, отвернулся от нее и решительно сказал:

— Аресты надо произвести. Подготовить список и за один день — всех под стражу! А там выколачивать все, что знают.

— Какие аресты, какие списки? Из кого выколачивать? — не понял Бородовский.

— Всех, кто мог видеть или встречаться с Шалагиной или с конокрадом. Соседей со Змеиногорской улицы, шалагинского кучера — всех под гребенку! Сейчас придет Чукеев, и мы с ним такой список составим, ваше дело — утвердить его.

Бородовский чуть помолчал и отрезал:

— Я этот список утвердил.

На следующий день, поздно вечером, в сплошной темноте, в разные стороны города поползли подводы. Людей брали тепленькими, вынимая из постелей, согласно составленному списку; гнали к саням и везли под охраной к городской тюрьме. Плач и причитания жалости не вызывали — наоборот, разведчики, впервые столкнувшись с такой службой, наливались злобой и раздражением, отыгрывались на арестованных, щедро раздавая пинки и подзатыльники.

Список Крайнев с Чукеевым составляли старательно, словно сеть плели с мелкой ячеей, сквозь которую даже самая крохотная рыбешка не проскочит. Через два дня три камеры в городской тюрьме были набиты под завязку. Сидели здесь жители со Змеиногорской улицы, оказавшиеся, к своему несчастью, соседями Каретникова, сидели Авессалом и Ванька-Китаец, Филипыч с Даниловной, санитары из заразной больницы и еще куча всякого народа. Поначалу значился в списке даже доктор Обижаев, но Бородовский его фамилию вычеркнул.

Допросы Крайнев вел с пристрастием. Казачья нагайка с вплетенной на конце свинчаткой будто приросла к его руке. Кулаки свои жалел и в ход их пускал только в крайнем случае, когда оказывались перед ним особенно норовистые сидельцы, пытавшиеся кричать, что они ничего не знают, и требовавшие справедливости. После первых допросов справедливости уже никто не требовал, только умоляли выпустить.

Мужчины и женщины в камерах сидели вперемешку, и на всех на них были общие параши — распиленные наполовину деревянные бочки с набитыми на них железными обручами. Взгромоздиться сверху такой бочки при помощи шаткой скамейки стоило великих трудов. Даниловна, сгоравшая от стыда, крепилась до последнего, а когда ей стало совсем невтерпеж, попросила Филипыча:

— Ты меня подержи, старик, а то свалюсь со скамеечки — вот горе-то будет…

Филипыч невнятно буркнул себе в бороду и поднялся со старого полушубка, на котором они сидели, приютившись в самом дальнем углу камеры. Проводил супругу до бочки, поддержал на шаткой скамейке и повел обратно, переступая через людей, лежавших на полу. Было раннее утро; в камеру через высокое зарешеченное окно проникал свет, и, когда они добрались до своего угла, увидели: на их полушубке, расстеленном в уголке, развалился молодой мужик, лицо у которого украшали большущие синяки. Это был санитар из заразной больницы. По-кошачьи прижмуривая заплывшие глаза, он старательно разглядывал Филипыча.

— Чего уставился, как свекровь на невестку? — Филипыч ухватил полушубок за полу и потянул на себя. — Разлегся… Я тебя не звал!

— А я сам, дед, пришел, я не гордый. Видишь, как меня разрисовали? Обещали на другой раз еще краше сделать. Знаешь, чего допытывались? Кто мельникову дочку из нашей больницы вывез. Я ее раньше в глаза не видел и знать не знаю, а тут смотрю на тебя, смотрю — ты ведь, дед, бабенку какую-то увозил. Говорил, что родственник ей. Признавайся, дед, сразу, или я за тебя признаюсь, мне лишний раз синяки терпеть резону нету.

— Не знаю никакой бабенки, и тебя в первый раз вижу. Слезай с лопотины!

— Врешь, дед, знаешь! По гляделкам твоим хитрым вижу — ишь как забегали! Ладно, я не гордый, сади свою бабку.

Санитар упруго поднялся и убрался на другой конец камеры.

— Старик, он чего добивается от тебя? Какую такую бабенку увозил? — Даниловна, донельзя удивленная, теребила супруга за рукав.

— Тише, дура, молчи! Молчи, как убитая! — шикнул на нее Филипыч.

Даниловна осеклась, послушно замолчала, но через некоторое время заохала и запричитала, уткнув лицо в широкие морщинистые ладони. Дошла до нее и стала понятной, хотя и с опозданием, угроза санитара. Филипыч не строжился, не успокаивал ее, смотрел в пол, горбился и тяжело, со свистом вздыхал.

Перед обедом санитара выдернули на допрос. Вернулся он довольно скоро, целый и непобитый, если не считать старых синяков. Следом за ним выкрикнули Филипыча. Провели по узкому коридору, втолкнули в маленькую комнатку, стены которой были заляпаны кровяными пятнами, и бедный старик, приглядевшись, увидел перед собой Крайнева. На всякий случай Филипыч согнул старую спину и поклонился.

— А ты чего хребет передо мной сгибаешь? — весело спросил Крайнев. — Вину чуешь или прежние привычки к земле давят?

Филипыч благоразумно предпочел отмолчаться, не зная как ответить.

— Давай так с тобой договоримся, — Крайнев глянул на носки своих блестящих сапог, затем на Филипыча; помолчал и продолжил: — Ты мне сейчас расскажешь, кто надоумил тебя мельникову дочку из больницы вывезти, и расскажешь, куда ты ее вывез. Одним словом — все расскажешь. Или я тебя угроблю. Рассказывай.

Филипыч попытался схитрить, забормотал несвязно, что не понимает — о чем его спрашивают, что никакой мельниковой дочки он не видел, давно про нее забыл, с тех пор как она в Москву уехала, но до конца свое бормотанье довести не успел. Короткий умелый удар под вздых оборвал ему дыхание. Старик согнулся, по-рыбьи беззвучно разевая рот, а затем рухнул на колени, будто ему подсекли ноги. Крайнев стоял над ним и терпеливо ждал, когда он очухается. И как только Филипыч глотнул воздуха, железная рука вздернула его с пола, и новый удар, наотмашь — в лицо, отбросил его к стене, грохнувшись о которую, старик только слабо охнул и сполз вниз. Блестящий носок сапога, будто чугунный утюг, врезался ему под ребра, и одна только мысль успела проскочить в голове: «Насмерть убьет, зверюга».