Он очнулся ранним утром, с неимоверным трудом разлепил глаза. Голова пылала от дикой, разрывающей боли — пуля прошла скользом, выше уха. Вторая угодила в плечо, и левая рука теперь была, как каменная. Каким образом он выцарапался на берег — Бородовский не помнил. Видимо, на пределе последних сил, которые скоро иссякли, и поэтому ноги его по колени остались в воде. Сейчас он не мог даже пошевелиться. Лежал, видел перед собой текущую гладь воды, кусок неба, подсвеченный алым светом зари, и кончик зеленой ветки ветлы, которая спускалась почти до самого краешка берега. Он попытался приподнять голову, но боль полыхнула с такой силой, что вышибла из сознания.

Когда Бородовский снова пришел в себя, он увидел перед собой все ту же воду, все тот же кусок неба и поднимающееся солнце, которое слепило глаза. Ветка ветлы вдруг качнулась, и сверху хрипло и протяжно упало:

— Кар-р-р, кар-р-р…

Невидимая ему ворона, усевшись на ветлу, голосила, не умолкая. Хриплые звуки сыпались, как кирпичи, ударяли в голову, и боль становилась еще невыносимей. Бородовский хотел крикнуть, чтобы напугать мерзкую птицу, но из растрескавшихся губ раздалось лишь сипенье, почти неслышное.

И так продолжалось бесконечно долго. Время от времени Бородовский терял сознание, но и в забытьи слышал:

— Кар-р-р, кар-р-р…

Голос противной птицы сводил его с ума; когда возвращалось сознание, и он открывал глаза, ему мерещились над водой и в небе тучи черных ворон, их было неисчислимое множество, и все они, широко разевая зевластые клювы, орали и орали, сливая свои голоса воедино:

— Кар-р-р, кар-р-р…

Голова разрывалась от боли; казалось, что даже волосы шевелились, не в силах вытерпеть этой пытки.

Черные птицы словно отпевали его, пытаясь спихнуть за ту невидимую грань, которая отделяет жизнь от смерти.

Но Бородовский умирать не желал. Он снова и снова выныривал из беспамятства и пытался кричать, выдавливая из себя сипенье. Солнце между тем пошло на закат, вода, берег и ветка ветлы окрасились в розовый цвет, но птицы, которые, мнилось Бородовскому, продолжали кружить над рекой, оставались черными, и кричали они по-прежнему громко. И вдруг посреди этого долгого, хриплого крика-карканья он различил тихий плеск воды, скрип уключин, дернулся, пытаясь поднять голову, и впал в забытье.

Нашел его старик бакенщик. Пожалел бедолагу и, загрузив в лодку, перевез на другую сторону Иртыша, где была у него избушка. На лежаке, сколоченном из досок и застеленном сухой травой, Бородовский долго и мучительно приходил в себя. Старик бакенщик, добрая душа, поил его пахучими отварами, менял повязку на плече, кормил хлебным мякишем и тихо матерился при этом, время от времени приговаривая:

— И всё на мои кудри валится…

На самом деле был он абсолютно лысым, и голова его, загорелая до коричневого цвета, напоминала запеченное и только что облупленное яичко. Широкий нос с большими круглыми ноздрями постоянно шевелился, словно старик старательно принюхивался.

Когда Бородовский начал приходить в себя, когда узнал, что зовут старика бакенщика Филимоном Петровичем и что на реке тот всю жизнь и помирать здесь же собирается, он все ожидал, что его спаситель будет расспрашивать — кто таков и по какой причине оказался подстреленным на берегу. Но старик не спрашивал. Поил, кормил, менял порты на Бородовском и продолжал тихо материться, рассказывая одновременно о хорошей погоде или о том, что поднялся ветер и «нонче вся река взъерепенилась». Бородовский привык к его голосу, привык к тесной избушке, к дощатому лежаку, а когда стал подниматься с него и делать спотыкающиеся шаги по земляному полу, невольно поймал себя на мысли: он, оказывается, впервые за многие годы почувствовал себя в безопасности. За все это время ни разу не вспомнил о своем задании, о внезапном аресте и неожиданной встрече с полковником Семирадовым, по приказу которого едва не отправился на тот свет. И вот еще странность: он и не желал думать об этом. Непривычное для него самого успокоение охватывало Бородовского, когда он глядел в маленькое и низкое оконце избушки, видел невдалеке мелкий ветельник, в проеме между ним — кусок реки и дальше, уже за рекой, словно в дымке, невысокий обрыв противоположного берега, над которым носились стремительные стрижи. Видения черных ворон, их хриплое карканье больше не возвращалось.

На исходе лета Бородовский окончательно окреп. Обнял на прощание старого бакенщика Филимона Петровича и пообещал:

— Если судьба улыбнется и доведется встретиться, я тебя обязательно отблагодарю.

Филимон Петрович провел ладонью по лысой голове, будто сметал с нее невидимую пыль, пошевелил носом, по привычке тихо выругался и добавил:

— Да ты не утруждайся, я в благодарностях не нуждаюсь. Я, братец ты мой, родителем покойным так воспитан: сделай доброе дело — и забудь.

Удивленный таким ответом, Бородовский все дальше уходил, не оглядываясь, от избушки бакенщика, и каждый его новый шаг становился все более твердым. И снова он думал о том, как перейти линию фронта, о полковнике Семирадове, о плане «Сполох» и думал еще, что война не закончена и надо воевать за революцию, которая перевернет весь мир и утвердит в нем новую жизнь.

Ради нее, ради революции, которой Бородовский служил уже много лет, он готов был на любые испытания и смело шагал им навстречу. Успокоение же, которое посетило его ненадолго, пока он обитал в избушке бакенщика, — это всего лишь реакция ослабленного после ранения организма.

И ничего больше.

5

«Слово и дело», о которых с иронией говорил Бородовский на допросе, без должного внимания не остались. Семирадов почувствовал это довольно скоро, когда обнаружил, что за ним следят. Заметил за собой слежку и Каретников, немедленно доложив об этом своему командиру. Одновременно со слежкой началось разбирательство: при каких обстоятельствах был застрелен красный агент и где труп?

Семирадов отдал подробные указания Каретникову — что тому говорить и как действовать, а сам сказался больным и уехал к себе на квартиру. Требовалось обдумать: какое решение, безошибочное и верное, можно сейчас принять. Семирадов прекрасно понимал, что любая ошибка, если он таковую допустит, может быть для него смертельной.

И после долгих раздумий он принял решение, как ему казалось — единственно верное. Вернулся на службу, а уже через два дня отбыл в Новониколаевск для инспекции местного гарнизона. При нем был багаж из нескольких объемистых кожаных тюков, которые заняли почти половину отдельного купе.

Он все решил сделать сам, не посвящая в свой тайный замысел ни одного человека.

Поезд из Омска вышел рано утром. Семирадов, расположившись в отдельном купе, защелкнул дверь изнутри на замок, снял с себя портупею с кобурой, наган переложил в карман галифе и придвинулся почти вплотную к стеклу вагонного окна, за которым медленно, плавно покачиваясь, проплывала летняя степь — пышная, зеленая, украшенная голубыми блюдцами озер, которые вспыхивали и искрились под солнцем. Белесый ковыль уронил свои растрепанные макушки, и они покоились в безветрии, словно огромный ковер, сотканный невидимыми руками. Иногда возникали над степью коршуны, размашисто чертившие свои круги, и Семирадов невольно задерживал на них взгляд, следя за свободным полетом, пытался вспомнить песню, в которой человек завидует вольной птице, потому что сам не может взлететь, но вспомнить никак не мог и только покачивал головой, невесело думал: «Ни полетать, ни вспомнить… Только землю топтать… А сколько ее топтать еще отмерено? Одному Богу известно…»

Семирадов прекрасно понимал, что времени у него — в обрез. Понимал, что попал под колпак и выскочить из-под него, находясь в Омске, едва ли удастся. Сложившиеся обстоятельства не оставляли ему никакого шанса, кроме одного — почти безумного, на который он решился. «Впрочем, хватит об этом, господин полковник, хватит! Чем больше думаешь, тем голова глупее. Давай займемся чем-нибудь полезным». Семирадов достал папку со служебными бумагами, раскрыл ее на узком столике и принялся читать донесения, поступившие в Ставку из Новониколаевского гарнизона. Донесения были неутешительными: боеспособность тыловых частей отвратительна, вокруг все наглее действуют партизанские отряды, выходят к железной дороге и устраивают диверсии; дисциплина падает, дезертирство принимает огромные масштабы, даже в офицерской среде… Семирадов со злостью захлопнул папку: везде одна и та же картина. Страшная и жуткая в своей обнаженности картина неминуемого и скорого поражения. «Я во всем прав! Прав, прав, тысячу раз прав, уважаемые господа!» — Семирадов засунул папку в свой походный портфель и вслух, будто обращаясь к невидимым собеседникам, твердо произнес:

— Прав!

На Новониколаевском вокзале его встретил помощник военного коменданта — молодой розовощекий поручик, в новеньком обмундировании и скрипящих ремнях, похожий на раскрашенного игрушечного солдатика. Поручик был услужлив и расторопен: перетащил тюки в пролетку, на козлах которой сидел пожилой солдат-кучер, доложил, что для господина полковника подготовлена отдельная комната в казарме военного городка, что комендант ждет завтра к двенадцати часам дня, и учтиво спросил: какие будут приказания?

— Поехали, братец, в казармы, определимся на постой, а там видно будет.

— Есть, — четко козырнул поручик, и приказал кучеру: — Трогай. В казармы.

Расположившись в отведенной ему комнате и найдя ее вполне приличной, Семирадов попросил поручика оставить в его распоряжение пролетку и кучера:

— Я хочу вечером несколько частных визитов нанести. Город, надеюсь, ваш служивый знает?

— Так точно, господин полковник, как свои пять пальцев, он местный. Доставит в лучшем виде.

— Вот и замечательно. Благодарю вас, господин поручик.

Вечером, когда поползли поздние летние сумерки, Семирадов призвал кучера и приказал, чтобы тот нашел лопату, доски и перенес тюки в пролетку, пояснил: