Никакой иной жизни Костя теперь для себя не представлял.
Весной семнадцатого его тяжело ранило — осколок пробил бедро. До самой зимы он провалялся в госпитале, а когда вышел из него — растерялся. Куда податься? О матери, которой за всю войну не написал ни одного письма, о далеком прикамском городке и о маленьком домике возле старой церкви он даже не вспоминал, будто ничего этого в прошлой жизни у него и не было. Иное его мучило: как же он теперь, без войны?
Но судьба, словно угадав его растерянность, предоставила нужный случай, и недолгие сомнения разом закончились: совершенно случайно встретил он своего сослуживца по дивизиону, у которого на рукаве старой шинели повязана была алая лента, поговорил с ним и уже на следующий день записался в Красную гвардию.
Косте неважно было — с кем и за что воевать. Главное — воевать. С прежней лихостью. От города Ярославля, где записался он в Красную гвардию после госпиталя, дошел Костя до середины Сибири, заматерел, еще больше набрался воинской хитрости и опыта в убийстве противника. И так же, как на германском фронте, никогда не мучили его сомнения или даже простые раздумья, ведь все в этом мире было определенным и закономерным: если ты не выстрелишь первым, значит, выстрелят в тебя. И так же, как на германском фронте, его ценило и уважало начальство, будто поднимало на невидимую ступень и приближало к себе.
Так бы, наверное, продолжалось и дальше, если бы не отозвали его с фронта и не направили в Новониколаевск, где привычная картина жизни резко переменилась. С удивлением, впервые за свои двадцать неполных лет, Костя Клин узнал и почувствовал на себе, что кроме хитрости и ловкости, умения стрелять и рубить шашкой есть еще нечто такое, чего и глазами нельзя увидеть и руками не потрогаешь, но что может ломать и корежить человека, пригибая его до самой земли, лишая всяческой воли к сопротивлению. Вдруг оказалось в одночасье, что все его прежние умения и хватка абсолютно не помогали, они стали попросту ненужными, потому что в дело вступала неведомая сила, с которой раньше он никогда не сталкивался.
Но еще больше не удивляло даже, а рождало настоящий испуг, что сила эта исходила от человека беспомощного, лежавшего на кровати и дышавшего с тяжелым хрипом в прокуренных легких.
Бородовский буквально ломал его, как тонкий сухой хворост через колено, посверкивал из-под очков в железной оправе холодными, леденистыми глазами и говорил, будто гвозди заколачивал — по самую шляпку:
— Революция, Клин, — это железная сила огромных масс, поток, который сметает на своем пути все. Возникнет необходимость, сметет и тебя вместе с твоими разведчиками, от вас даже следа не останется. Пыль! Фу! И нету… Если ты пошел в революцию, ты должен подчиняться ее законам. Не только размахивать шашкой и палить из маузера, но и жертвовать собой, ощущать себя пылинкой в общем потоке, подчиняться общей воле. Может, ты и родился лишь для того, чтобы выполнить наше общее задание. И я такая же пылинка. Но без меня ты не сможешь ничего сделать. Значит, ты меня должен беречь, как великую ценность, а твои подчиненные меня чуть не придушили. Не во мне дело, не в Бородовском, а в той функции, которую я осуществляю. И пока не осуществлю, ты меня не только беречь будешь, но и пушинки будешь с меня снимать. А теперь о деле. Душили меня, как помнится, два человека. Ты должен узнать — кто они. И сегодня же до вечера расстрелять их перед строем. Не узнаешь — будешь расстрелян сам и каждый третий из твоих разведчиков. Вопросов не задавать. Иди.
Серо-пепельное, будто присыпанное золой лицо Бородовского покрылось мелкой испариной, стекла очков запотели, он поднял худую руку со сморщенной желтоватой кожей и медленно повел ею, словно убирал Клина со своих глаз.
Тот вышел, тихо прикрыл за собой дверь, не глядя на разведчиков, спустился с лестницы на первый этаж и вывалился на улицу, стукаясь о косяки, словно дверные проемы были ему малы. Долго метался по ограде, будто необъезженный конь в загоне, затем резко остановился и медленно, по-стариковски шаркая ногами по ступенькам, стал подниматься наверх. Но чем выше он поднимался, тем решительней становился шаг и тверже, злее поблескивали красивые глаза на нежном, почти девичьем лице. И появился перед разведчиками уже прежний Клин, стремительный и уверенный в себе.
— Выходи строиться! Оружие оставить! Быстро!
На дворе он глянул на поредевший строй своих разведчиков, зачем-то про себя, молча, пересчитал: пятнадцать. Отнять два — тринадцать. Чертова дюжина! Мотнул головой, будто отгонял надоедливую муху. Звонким голосом крикнул:
— Гурьянов и Акиньшин! Выйти из строя! Десять шагов вперед!
И пока Гурьянов с Акиньшиным отмеряли шаги по утоптанному снегу, Клин медленно расстегивал деревянную кобуру и вынимал из нее маузер. Голос, когда он заговорил, был по-прежнему звонким:
— За попытку удушения особого представителя Сибревкома красноармейцы Гурьянов и Акиньшин приговорены к расстрелу!
Круто развернулся, так что визгнул снег под каблуками сапог, вскинул маузер, и два выстрела, прозвучавшие почти без паузы, слились в один.
Гурьянов и Акиньшин упали одновременно и совершенно одинаково — на спины. Стрелял Клин, как всегда, без промаха, и гимнастерки убитых намокали кровью в одинаковых местах — на левой стороне груди, там, где сердце.
За железнодорожным вокзалом, ниже по течению Оби, в сплошном неудобье — овраги, спуски, увалы — громоздились друг на друга маленькие домишки, слепленные на скорую руку из подручного материала: доски, столбики, деревянные бочки, забитые землей, щели затыканы паклей и замазаны глиной. Улочки извилистые, узкие — двоим не разойтись, а незнакомому человеку из их непонятного переплетения попросту не выбраться. Все низкое, хилое, словно игрушечное, но люди здесь жили и перемогали, как могли, тяжелую зиму, обозначая свое существование прямыми дымками из кривых труб.
Одна часть этого поселения, старая, называлась Большой Нахаловкой, а другая, поновее, — Малой. Народец здесь селился, как правило, бедный, но бойкий и нахрапистый. Селился без всякого разрешения, самовольно, и казне, само собой разумеется, ни единой копейки не платил. Городская управа, как водится, долгие годы боролась сначала с Большой Нахаловкой, а затем с Малой, но борьба эта напоминала беспомощное топтанье на месте — домишки не только продолжали стоять на своих местах, но еще и множились.
В смутное время частой смены властей до Нахаловок руки ни у кого не доходили и люди здесь жили по своим законам и своему распорядку, никому не подчиняясь.
Был уже поздний вечер, изрядно стемнело, когда со стороны Оби в Большую Нахаловку вошли три человека. Впереди, одетый в старый полушубок и истрепанную шапку, уверенно вышагивал Василий Иванович Конев, за ним, не отставая, словно привязанные, следовали Иннокентий и Ипполит Шалагины. Поднималась луна, и темные домишки, проявляясь из темноты, казались еще более мрачными и настороженными. Узкая улочка поползла на взгорок, и там, наверху, замаячили несколько недобрых теней. Василий, сразу заметив их, не свернул, шагу не сбавил, только сунул руку в карман полушубка. Подойдя ближе, остановился и громко известил:
— К Ваньке-Китайцу! Мы тихие! Но если чуть — палить будем!
Тени качнулись, словно в раздумье, и медленно исчезли. Василий прежним, уверенным шагом двинулся вперед. Ипполит и Иннокентий не отставали.
Узкая улочка после двух крутых зигзагов поползла вниз — в глубокий лог. Добралась до самого дна и кончилась, упершись в приземистую, длинную халабуду, в низких окнах которой теплились смутные, желтые огоньки. Халабуда принадлежала китайцу Ван-Ли, и располагался здесь еще с германской войны тайный притон, куда стекались кокаинисты и морфинисты, непотребные забубённые бабенки и жулики разного калибра и разной масти. Все находили у Ван-Ли, переименованного на русский манер в Ваньку-Китайца, приют, зелье и короткую любовь на грязных, залоснившихся подстилках. Какие ветры ни проносились над городом, они лишь краем задевали плоскую крышу, и притон существовал при царском режиме, при Временном правительстве, при Советах, при Колчаке и вот теперь — при большевиках.
Поздних гостей встретил у порога сам хозяин — в синих шароварах, в синей рубахе, на ногах — сандалии с дощечками вместо подошв, на затылке — жиденькая косичка, на подбородке — тощая седая бороденка, ветошкой свисающая на сторону. Ван-Ли беспрестанно кланялся, и выражение узких его глаз разглядеть было невозможно. Прикладывая руку к груди, он забормотал:
— Осюсения хосиса? Девоську хосиса? Кусать хосиса?
— Хосиса, хосиса, — властно перебил его Василий, — веди в конуру.
— Денеску покази, бумазек не беру.
— Я тебе сказал — веди в конуру! Там и денежку покажем.
Все длинное строение было разделено ровно посередине тесным коридорчиком, а по обе стороны — маленькие комнатушки с низкими окнами на улицу, отделенные одна от другой тонкими дощатыми стенами. Каждая комнатушка имела щелястую дверь, и щели, похоже, оставлены были не по небрежности, а специально: всегда есть возможность заглянуть из коридора в конуру и увидеть, что там творится.
Под ногами громоздился мусор, висел густой и тяжелый запах, за щелястыми дверями слышались смех, вздохи, плач, возбужденный говор, пение… Все это, смешиваясь воедино, напоминало большущий котел с вонючим варевом, которое булькало и пузырилось, отравляя воздух, круглыми сутками.
Ван-Ли, постукивая деревянными подошвами сандалий, провел гостей в самый дальний конец коридора, толкнул дверь, нашарил на ощупь плошку с оплывшим огарком стеариновой свечи, зажег и радушно пригласил:
— Иди, зиви. Денеску покази.
— На тебе денежку, — Василий вложил ему в ладонь несколько серебряных рублей, глухо звякнувших, и предупредил: — Больше не дам. Марафету и баб не надо. А если подглядывать за мной или подслушивать вздумаешь, — показал рукой на щелястую дверь, — я тебе, ходя, глаз гвоздем выколю. Понял?
"Черный буран" отзывы
Отзывы читателей о книге "Черный буран". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Черный буран" друзьям в соцсетях.