Тост Агеева потянул за собой долгую нить разговора: офицеры вспоминали свои ранения, но вспоминали таким образом, что всякий раз главным в рассказе оказывалось не само ранение, а какой-нибудь смешной случай, с ним связанный. И Тоня, слушая их веселый смех, невольно улыбалась, хотя, вдоволь насмотревшись в госпитале на раненых, прекрасно понимала, что смех этот, если разобраться, не очень-то и веселый.

— А у меня еще более интересный случай был, — заговорил молчавший до этого Григоров и улыбнулся, отчего тоненькая щеточка усов у него перегнулась посередине. — Вышли мы в Польше к местечку, стоит на горке, посредине кирха, как водится, и ни одной живой души на улочках — будто все вымерли. Сколько ни наблюдаем — абсолютно никакого шевеленья. Так вот, есть у меня такой Конев, на ять вояка, хоть в преисподнюю отправь, не потеряется. Даю ему приказание: добраться до местечка, разведать: что там? Он на своем коне до края кустов добрался, дальше уже поле и первая улочка. А конь у него, надо сказать, как в цирке дрессированный, только что не говорит по-человечески: скажет ему «лежать» — лежит, свистнет — бежит, шепнет на ухо — на дыбы становится. И вот конь в кустах, а Конев по полю к местечку прокрался. Я в бинокль смотрю. И вдруг вижу: сигает мой Конев через заборы, отстреливается, а за ним следом австрияки гонятся — высыпали, как горох из мешка. Позже, когда пленных взяли, разобрались — оказывается, засада была устроена, наша рота как раз на марше подходила. Летит мой Конев по полю, австрияки за ним, вот-вот настигнут. И тут, представляете, конь его из кустов выскакивает и — к хозяину. Конев — в седло, шашку наголо, и на австрияков. Они, по-моему, даже опешили от наглости. Деваться некуда, командую своим: «Вперед!» Пошли. Почти всех австрияков на этом поле и положили. Но самое-то забавное после боя было. Слышу шум, ругань, — что за оказия? Подхожу, а Конев нашего санитара треплет. Тот, бедный, от страха пищит по-заячьи. Разнял, строжусь: что происходит? А происходит дивное. Ранило Конева в руку, санитар подбежал к нему перевязать, а тот его к коню своему посылает, — коня тоже, оказывается, зацепило: его перевязывай. Да у меня, кричит санитар, и бинтов столько нет, чтобы жеребца твоего перемотать. А Конев на своем стоит: бинтуй, а я потерплю. Санитар отказывается, тогда Конев его за шкирку и давай трепать. Еле разнял. Вот ведь как бывает…

— А коня-то перевязали? — смеясь, спросил Агеев.

— Перевязали. Конев свою нижнюю рубаху располосовал да еще и у санитара все бинты отобрал. Такой он у меня вояка. Второго Георгия недавно получил. А до войны конокрадом был в Сибири. Добровольцем пошел. У него забавная история случилась, любовная. Он к своей даме сердца из Алтая в Москву приехал, а у дамы сердца — свадьба. Вот с горя и пошел врага крушить. Отча-а-а-янный…

Тоня, с интересом слушавшая рассказ Григорова, при последних словах его невольно вздрогнула — словно огнем опалило. Господи! Да разве может такое быть?! И неужели прошлое снова ее догоняет, цепко следуя по пятам?!

Еще немного посидев в купе с офицерами, она сослалась на усталость, поблагодарила за угощение, и Агеев, уговаривая посидеть еще, вышел в коридор проводить. Проводил до купе, церемонно раскланялся, пожелал спокойной ночи и, не удержавшись, спросил:

— Антонина Сергеевна, может, какая бестактность с нашей стороны… Простите… Вы расстроились…

— Да нет же! — Тоня старалась выглядеть спокойной. — Мне так приятно было с вами, просто устала.

В купе, не раздеваясь, она прилегла на свою полку, закрыла глаза и попыталась уснуть. Но сна не было. Снова и снова, помимо своей воли, возвращалась Тоня в прошлое и понимала, чувствовала всем своим существом, что ничего не забылось и ничего не отболело.

…После приезда в Москву, поселившись вместе с братьями в доходном доме на Новослободской улице, она первое время жила абсолютно равнодушной ко всему, что ее окружало. Иннокентий с Ипполитом, стараясь развеселить сестру, то покупали билеты в театр, то зазывали к себе шумные компании друзей, то по воскресеньям выезжали за город, — словом, предпринимали все, что по их разумению, должно было возвратить любимой Тонечке прежнее настроение, ведь знали они ее совсем иной — беззаботной и капризной хохотушкой. Тоня, стараясь не огорчать братьев, послушно ходила с ними в театр, выезжала за город, принимала на правах хозяйки дома их друзей, но глаза ее оставались по-прежнему печальными, а голос — равнодушным и тусклым. Жила, словно в тумане, точно таком же, без просвета, какой клубился сейчас за стеклом вагонного окна.

И все это время, будто он безмолвно следовал за ней, повторяя каждый ее шаг, рядом находился Василий, не оставляя ни на один час. Она видела его фигуру, слышала его голос, ощущала на своем теле большие теплые ладони. Иногда от тоски ей хотелось в голос завыть, но она сдерживала себя и старалась не плакать, чтобы не огорчать братьев. Такое состояние угнетало, опустошало душу и не могло длиться бесконечно. Оно и не стало длиться. Тоня даже и не заметила, как беспросветная тоска сменилась сначала раздражением, а затем и злостью: она винила Василия в том, что именно из-за него сорвалось бегство в Барабинске, винила, что до сих пор не смог он подать ей никакой весточки, винила, войдя в раж, во всем, что случилось. Чем больше распаляла себя обвинениями, которые предназначались Василию, тем сильнее крепло странное чувство — совершить что-нибудь такое, чтобы отомстить ему…

В середине зимы среди шумных и горластых друзей братьев появился молчаливый и скромный Георгий Гуляев. Он, оказывается, прерывал учебу в училище из-за болезни отца и уезжал на родину в Нижегородскую губернию. Теперь отец выздоровел, и Георгий вернулся к занятиям.

При первой же встрече Тоня почувствовала на себе его восторженный взгляд и, не отдавая себе отчета, на взгляд этот ответила. Роман завязался бурно и скоро. Георгий, совершенно очарованный своей избранницей, готов был выполнять любую ее прихоть, готов был пушинки с нее сдувать, а Тоня словно в странную игру играла: ей представлялось, что Василий видит все происходящее, мучается… И пусть, пусть мучается, как мучилась она сама!

С этим мстительным чувством Тоня дала согласие на предложение Георгия, с этим же чувством готовилась к свадьбе, и только утром, когда уже надо было ехать в церковь, она спохватилась, вдруг осенило ее: заигралась. Но обратного пути быть уже не могло, игра подходила к своему закономерному концу. И оставалось Тоне в ее положении только одно — смириться. Она стойко вытерпела весь длинный свадебный день, до позднего вечера, и улыбалась жениху, родным и гостям, хотя желание у нее было только одно — забиться в самый глухой угол и зарыдать.

Когда же увидела Тоня перед собой Василия, когда услышала его голос, она взъярилась: где ты находился, где ты бродил целый год и почему появился так поздно?! Так поздно…

Никто, слава Богу, об истинном смысле произошедшего на свадьбе не догадался — дружно решили, что забрались какие-то воришки, которые хотели снять с невесты золотые украшения.

Наступила семейная жизнь и с первых же дней повернулась самым неприглядным боком. Оказалось, что Георгий во сне оглушительно храпит, что у него дурная привычка грызть ногти и оставлять в пепельнице непотушенные папиросы, которые противно воняли, когда начинал таять бумажный мундштук. Едва ли не по каждому такому случаю Тоня устраивала истерики, Георгий заверял, что исправится, но не зря же говорят, что привычка — вторая натура, проходили несколько дней, и все повторялось сначала. И дело тут, прекрасно понимала Тоня, вовсе не в ногтях, не в папиросах и даже не в оглушительном храпе супруга. Дело в том, что затеянная ею игра вдруг оборвалась, будто занавес, и обнаружилось: чужой, совершенно чужой человек был теперь рядом, и с ним, чужим, предстояло прожить всю жизнь. А родной человек… Где он теперь, родной человек? Оказалось, что снова рядом, снова ощущала Тоня его легкие шаги, следующие за ней, слышала голос и жалела — ах, как она жалела! — что сделала в день свадьбы неверный выбор. Прыгать надо было с балкона вместе с Василием, и — будь что будет! По крайней мере хуже бы не было.

Тоня продолжала устраивать истерики едва ли не каждый день.

Но затем остановилась, словно увидев себя со стороны, устыдилась и пошла на курсы сестер милосердия, чтобы как можно меньше бывать дома. Затем ее определили в госпиталь, где были ночные дежурства, и через два месяца они с Георгием тихо расстались — без упреков и без обиды.

Сейчас, лежа на вагонной полке и вслушиваясь в стук колес, Тоня заново все переживала и вдруг подхватилась и села, скинув с себя одеяло, которым укрывалась. Для нее все стало так ясно и просто, что, не удержавшись, она рассмеялась.

— Тоня, ты чего? — сонным голосом спросила ее одна из сестер, — ты чего не спишь?

— Какой у нас адрес будет для писем? Ты ведь знаешь, продиктуй.

— А до утра подождать нельзя?

— Не могу. Диктуй, я запомню.

Утром на перроне Могилевского вокзала Тоня подошла к Григорову и протянула ему белый платок, аккуратно сложенный квадратиком, попросила:

— Не откажите в моей просьбе, господин подполковник… Передайте это вашему Коневу, в руки передайте.

Григоров удивленно посмотрел на Тоню, на протянутый ему платок, приподнял щеточку усов; хотел, видно, спросить что-то, но Тоня опередила его:

— Дама сердца, как вы изволили вчера выразиться, это я. Там, на платке, мой будущий адрес. Передадите?

— Непременно передам, Антонина Сергеевна. Будьте спокойны.

Григоров долго смотрел ей вслед, пока она шла по перрону, догоняя других сестер милосердия, затем осторожно поцеловал краешек согнутого платка и улыбнулся.

6

Глухая канонада рокотала далеко в стороне, похожая на затихающую грозу. А здесь, на берегу извилистой речушки, в низких кустах, еще не опушенных первой зеленью, лежала в утренний час первородная тишина, нарушаемая только птичьими голосами. Ни единого выстрела, словно в противоборствующих траншеях, разделенных речкой, все люди уснули или ушли из них. Было уже светло; далеко на горизонте, над пологим холмом, поднималось солнце, и на медленно текущей воде, не потревоженной даже малой рябью, розовели его первые отблески.