Про работу мою нельзя было сказать — не пыльная. Пыли-то как раз в костюмерном цеху хватало! Молоко за вредность можно давать. Но и интересная была работа. Костюмы к спектаклям — целый музей — всех времен и народов. Тут и доспехи Олоферна, и средневековый наряд Лоэнгрина, и черная мантия Фауста… А наряды героинь! И из «Пиковой дамы», и из «Евгения Онегина», из «Орлеанской девы» и из… всех не перечесть. Был грешок: все, что можно, я перемерила — уж слишком велико искушение, выше всяких сил. И каждой из героинь я побыла. А однажды, нарядившись Кармен, даже покусилась на хабанеру. Но живет ли на свете девочка, которая не видела бы себя в роли страстной Кармен?.. Так помыслив, я быстро простила себе свою дерзость.

Ах, театр! Он ведь был для меня как ликбез.

Много ли я смыслила до тех пор в опере? Много ли понимала в балете? Что-то видела по телевизору: «Танец маленьких лебедей» и «Что день грядущий мне готовит?». Только и всего. Этого явно маловато для интеллигентного человека. А я стремилась к интеллигентности — как ее понимала (помнится, даже тяготилась провинциальным происхождением — вот глупая!), а именно, побольше знаний и впечатлений. В театре я в прямом смысле слова перещупала все спектакли пальцами. Я была не со зрителем и не зрителем, ибо стояла по другую сторону оркестровой ямы. Я была участником спектаклей. Я слушала оперы из-за кулис, видела изнанку балетов: как балерины — улыбающиеся и легкие, как пушинки, на сцене, забежав за кулисы, в изнеможении падали на руки подруг и кляли дирижера последними словами из-за того, что он взял слишком быстрый темп. Бедняжки! С них пот катил градом. Тысячу раз ошибается тот, кто полагает, что у артистов балета легкий хлеб…

Я быстро и навсегда полюбила оперу и балет. Это замкнутый круг: чтобы полюбить, надо познать, а чтобы познать, надо полюбить. Входить в этот круг следует постепенно и по возможности раньше — когда еще восприятие обострено и жадно. Я вошла вовремя. И если бы не этот зигзаг моей судьбы, вряд ли бы я теперь даже приблизилась к пониманию совершенства. Я увидела изнанку искусства, подбивку, швы; я вошла в кухню и наблюдала работу мастеров. Это невероятно помогло мне впоследствии, ибо законы едины для всех искусств, и роман можно успешно строить на принципах оперы.

Здание театра великолепно. Всякий может созерцать его снаружи. Всякий при желании попадет в зрительный зал — позолота, бархат, лепнина — все это очень впечатляет, особенно если ты попадаешь в Мариинский театр впервые, к тому же ты из провинции и самое значительное, что видел в своей жизни, — церковь Федора Стратилата под вечерней звездой, или церковь Спаса Преображения на Первомайской улице, или башня Кокуй из детинца… Но есть еще сокрытая от посторонних глаз служебная часть здания. И это целый город! Это бесчисленное количество коридоров — и ярко освещенных, увешанных стендами и плакатами, и полутемных, подвальных, таинственных, мрачных, кривых, заканчивающихся тупиками; это целая система хранилищ декораций; это карманы, лестницы, люки, какие-то фермы и двери, двери, двери — многие из них всегда закрыты, будто ведут в никуда, и пороги их покрыты толстым слоем пыли.

Я, сметливая быстрая девочка, оказалась еще и не в меру любопытной. Ах, как мне пригодились мои вечные потертые джинсы! По старинным чугунным лестницам я поднималась на головокружительную высоту — в «поднебесное» царство пожарных и осветителей. С этой высоты я глядела на декорации, на рабочих сцены, на хор, выстроившийся на сцене. Хор напоминал мне горстку риса. Это было так смешно: на месте тенора я видела только лысину, а режиссер, расхаживающий по авансцене, всегда такой строгий, внушительный, с всклокоченными, как у Моцарта, волосами, мало чем отличался от лесного муравья.

А потом я спускалась в подвалы — полутемные, душные, пыльные. Порой сердце замирало от страха. Мне чудились какие-то неясные звуки — будто магнитофонную ленту протягивали в обратную сторону. А может, это были не капризы акустики? Может, это был голос самого театра? Может, сто тридцать лет назад архитектор Кавос научил здание говорить или хранить звуки? Может, это его, архитектора, голос я слышала или голос одного из певцов прошлого: Булахова, Лавровскую?.. А однажды к голосам вдруг прибавились тени. Я так и обомлела, спряталась за выступ в стене. Я увидела длинную вереницу рабов. Они несли на плечах какие-то сети. Призраки. Заблудилась в подвалах сцена из «Аиды»? И жила здесь эта сцена сто лет… Увы! Все оказалось проще. Это рабочие сцены несли из хранилища кулисы для очередного спектакля.

…Какая я все-таки была глупая! Мне тогда стало смешно. А теперь еще смешнее. Лет через десять скажу ли я так: какая я была глупая. Дай бог!.. Мне сегодня отчего-то грустно. Не будет ли мне тогда еще грустней?

С соседками по комнате я подружилась быстро. Я вообще легко схожусь с людьми. Девочки оказались славными! И Любаша… Хотя, конечно, злючка иногда.

Вера, Надежда, Любовь. Они ждали Счастья, но пришла я — Елена Иноземцева. А Счастья не было…

Знакомые ребята смеялись:

— Почему Елена?

Сами же и отвечали:

— Потому что Прекрасная.

На дурнушке Вере, хотя и очень доброй, никто не останавливал взгляд. Ребята не воспринимали ее всерьез. Надежду отмечали, но не надолго, — до прихода Любаши. А к Любаше боялись подступиться. Ей-богу, при ней ребята робели. Так неожиданно иногда действует красота. Красота совершенная… Да и злючкой порой бывала Люба, надменной, как Снежная королева. Чего-чего, а надменности я не понимаю. Я бы даже сказала, что она — не от большого ума. Но Люба не была дурой. Чересчур переборчивой — да!

Однажды я заметила, что некоторые ребята робеют и при мне: вдруг теряют дар речи, отводят глаза, иногда бледнеют и становятся суетливыми. Меня это поразило. Тем более, что ничего такого умного я им не говорила. Я, оставшись в одиночестве, садилась перед зеркалом и подолгу рассматривала свое лицо. Да, я менялась. Однако не столько внешне, сколько внутренне. Кажется, у меня появлялся характер.

Меня все время влекло заняться чем-то значительным. В отличие от своих старших подруг, я не думала только о том, за каким поворотом меня ждет «замуж»; в отличие от тетки, я не мечтала озолотиться. У меня была книжечка, в которую я записывала собственные мысли, казавшиеся мне оригинальными и важными. Эту книжечку я почитала главным своим достоянием. И от всех прятала. Со временем выяснилось, что заветная книжечка — не что иное, как собрание благоглупостей взрослеющей, ищущей себя девицы. Эта книжечка лежит сейчас на кухне под передним правым углом холодильника — придает означенному агрегату устойчивость.

Я продолжала писать стихи, рассказы, даже замахнулась на повесть — нечто душещипательное и в меру поучительное о сорокалетней красавице, бывшей балерине, — умной, обаятельной, но одинокой, никому не нужной пенсионерке (балерины уходят на пенсию рано); в конце повести она находит свое место — становится смотрителем театрального музея; она не может жить без театра, всю жизнь положила на его алтарь; она посвящает театру и остаток жизни.

Временами я показывала свои опусы подругам. Вера все принимала на «ура!». Просила почитать что-нибудь еще. Вера в меня верила. Надежда редко дочитывала до конца. Утомившись за день (она работала в осветительном цеху), Надя быстро засыпала. Листки рукописи рассыпались у нее по груди, по кровати, по полу. Я, тихонько чертыхаясь, потом собирала и приводила их в порядок. Снотворную скуку Надежды болезненно воспринимала на счет своих творений. Любовь… Она часто меня откровенно высмеивала. И пыталась угадать прототипы — к моим творениями она относилась, как к кроссвордам. При каждой ее усмешке сердце мое обливалось кровью. Люба не понимала обобщений (или делала вид) и отметала в сторону всякий такт. Прочитав повесть, она выискивала красавицу-балерину в нашей музейной даме. А когда не нашла, обвинила меня в том, что я все придумала или переврала. Я обиделась на нее. Правда, быстро отошла. Не могу долго дуться — это не в моей натуре. Но сочинения свои, творения нежного разума и неокрепшего таланта, с этих пор непрофессионалам избегала показывать.

Повесть про пенсионерку-балерину несколько раз переписывала, пыталась одно время переделать в роман и в конце концов сунула в мусорную корзину — моя красавица безвременно умерла; точнее почил в бозе мой первый заметный опыт литературного обобщения.

…Тетку свою я не забывала, навещала иногда. Не часто, впрочем. Потому что очень не нравился мне Лука Ильич. Смешно, конечно, но можно сказать, что откровенно клеился старик. Стоило тетке Оле выйти за порог, он проходу мне не давал. Хвастал своими любовными подвигами и все касался меня, касался… Я, гибкая, как лоза, все выкручивалась ловко из его рук и ускользала то в кухню, то в зал. А Лука Ильич все ходил за мной по пятам и едва не признавался в любви. Значительно позже я встретила в какой-то из книг латинскую поговорку: «Turpe senilis amor». Что означает — старческая любовь постыдна. Злая, конечно, поговорка. Но, мне кажется, она как нельзя более к месту.

Однажды я принимала у них ванну (предварительно проверив запоры, естественно). Откуда мне было знать, что тетушке вздумается выйти на минутку в магазин? А где минутка, там и две, и полчаса наберется (перекинуться с подругой словцом)… Я блаженствую в пене, нежусь, вдыхаю чудный аромат шампуня, поглядываю с удовольствием на свои красивые, белые-белые, круглые коленочки. Вдруг слышу… завозился с тихим скрипом кусочек кирпича в стене — завозился и (оглядываюсь) ушел в глубину. Я прямо-таки окаменела — так поразилась. В образовавшуюся дырочку из темноты туалета (а за стеной был именно туалет) на меня кто-то смотрел… Кто? Лука Ильич, конечно! Вожделенно поблескивал в темноте его глаз. Глаз поедал меня. Глаз видел, что я на него смотрю, и все же не прятался — не находил нужным. Глаз не упускал момент, он лихорадочно черпал из обнаженных прелестей юной девицы. Долго ли так я сидела без движений, не могу сказать, — может, несколько секунд, может, с минуту. Я, кажется, превратилась в мышку, на которую завораживающе смотрела змея. Но я опамятовалась наконец, душевным усилием вывела себя из идиотского состояния прострации. И не придумала ничего лучше, как плеснуть в глядящий на меня глаз шампунем.