– Эй... Ты чего? – Северга подцепила пальцем её подбородок, стараясь заглянуть в глаза. – Я же дома, живая. Ну?

– Эта песня, – жарким шёпотом выдохнула Рамут. – Та, которую ты прислала с письмом... Ты как будто прощалась ею со мной.

Нашёлся в Верхней Генице один знающий нотную грамоту юный мастер игры на бооле – паренёк по имени Уриме, ровесник Рамут. Он-то и спел ей «Единственную», после чего глаза Рамут не просыхали неделю, а душа бесслёзно рыдала ещё дольше – вплоть до самого приезда Северги.

– Рамут, милая... Ну, ты же сама всё понимаешь, – хрипловато и устало зашептала Северга, чувствуя себя совсем разомлевшей от хмелька и прерывистого, тёплого дыхания дочери возле уха. – Ты же умница, тебе не нужно всё это объяснять. Ты знаешь, что твоя матушка – воин. И что из этого следует, тоже знаешь... Всё, хватит, не будем о грустном. Я не хочу, чтобы ты плакала. Ну всё, всё, тш-ш...

Рамут, стиснув Севергу в объятиях и прильнув мокрой щекой к её щеке, роняла слезинки из-под сомкнутых век. Так они посидели немного, пока она не успокоилась.

– А кто эту песню сочинил?

– Один паренёк из моей сотни, его звали Грисско.

– Звали?.. То есть, он...

– Да, детка, ты правильно догадалась.

Да, и ещё Рамут догадалась, что «единственная» – это она. Что каждая строчка этой песни – для неё. И не нужно было говорить эти невыносимо трудные три слова, которые Северга так боялась произносить...

Рамут была на той грани усталости, когда сознание трепещет, как пламя готовой погаснуть свечи, а тело обвисает во власти слабости, но она ещё пыталась держать неумолимо тяжелеющие веки открытыми.

– Пойдём-ка баиньки, ты уже совсем засыпаешь.

Держа Рамут на руках, Северга встала с кресла и со своей драгоценной ношей поднялась по ступенькам в комнату дочери. Там она уложила Рамут в постель.

– Матушка, не уходи, – простонала та. Её веки наконец слиплись, сцепившись пушистыми ресницами.

– Я с тобой. Спи, – шепнула Северга, склонившись и дыханием касаясь её лба. Наверно, от неё изрядно пахло сейчас хмельным, да и завтра ещё будет попахивать перегаром. Плевать. Главное – Рамут всё поняла. Уловила то самое.

Завтра они поедут кататься верхом по чистому снежному простору. Может, разыщут того паренька, и он сыграет на бооле... Но если Рамут опять будет плакать от этой песни, то лучше не стоит. Лучше тогда просто покататься, дыша зимней горной свободой, чтобы щёки горели от морозного ветра. А сейчас – спать. Забыть войну, кровь, оружие, смерть. Всё забыть рядом с Рамут... Вот уже и сил подняться нет.

Рамут сладко спала, уткнувшись в подушку, укрытая белым, как сугроб, пуховым одеялом, а Северга, соскользнув на плетёный коврик рядом с кроватью, поникла головой на край постели. Не самое удобное положение, но хмель притуплял телесные ощущения. Главное – Рамут тихо дышит рядом, её сердце бьётся. И только около неё сердце суровой женщины-воина тоже бьётся и живёт. И будет биться, даже когда её самой уже не станет.

«Моё сердце всегда будет с тобой».

Новые деревья

Боровинка выбралась на берег озера, дрожа и роняя капельки воды на светлый чистый песок. Девочка-кошка ёжилась и покрывалась гусиной кожей, пока Млада растирала её полотенцем после урока плавания и ныряния. Ловить зубами крупную рыбу, как родительница, она пока не умела: силёнок не хватало удержать бьющуюся добычу челюстями, но в свои шесть лет она уже стреляла из лука, быстро бегала и понимала звериные следы, разбиралась в грибах и ягодах, различала птиц по голосам – словом, умница. Млада гордилась дочуркой.

Пока будущая Миромари («отважный воин») нежилась на песке голышом, подставляя свои ещё детские, но уже крепенькие плечи солнышку, Млада задумчиво всматривалась в шедшие издалека тяжёлые облака. Младенчество первых двух дочерей она пропустила из-за длительной хвори, в мучительный мрак которой погрузилась её душа после ранения; ещё долго потом из неё выходили чёрные сгустки хмари – через лёгкие, через горло. Она кашляла чёрной слизью. Когда Дарёна забеременела Боровинкой, Млада не знала, пригодно ли её молоко для кормления, но ей до стона, до беспокойной тоски и зубного скрипа хотелось самой кормить, самой воспитывать – начиная с первого дочкиного вздоха.

Молоко, к счастью, было уже чистым. Млада сама приняла у супруги роды; прижав к себе скользкое от смазки дитя, она урчала, щекотала кроху ртом и по-звериному вылизывала. Жадный, неистовый порыв родительства охватил её до сладостного помутнения рассудка, и она долго не давала дочку жене, не спускала с рук. Дарёна посмеивалась:

– Эк тебя накрыло...

А Младу и впрямь «накрыло» материнством – до дрожи, до одержимости. С другой стороны, Дарёне необходимо было отдохнуть и оправиться после родов, и помощь супруги-кошки пришлась очень кстати. Старшие дочки уже вполне справлялись по хозяйству: ухаживали за домашней скотиной, работали в огороде. Семья держала быков с коровами, овец, коз и кур; юная кошка Зарянка гоняла животных на луг, а помогала ей в этом Росинка. Огромная белая пастушья собака была почти по-человечески разумна и сообразительна, щенков от неё разобрали всех до единого. Вторая дочь, белогорская дева Незабудка, стряпала, шила и вышивала, а тётушка Рагна обучила её садовой волшбе. Хоть Дарёна с Младой и отделились от большого семейства, во главе которого теперь стояла оружейница Горана, но связь между ними оставалась крепкой, а тесное родственное общение не прекращалось ни на день. Они объединяли усилия в пахоту, сев и жатву, вместе трудились на сенокосе, а по Дням Поминовения встречались за праздничным столом.

Волосы Боровинки подсохли, и Млада прошлась по её вороным кудрям редкозубым гребешком. Когда гребень застревал, дочка ёрзала, но тут же успокаивалась от прикосновения руки родительницы: Млада клала ладонь ей на спину. Словами они редко обменивались. Голос Млады прятался в груди, словно ленивый, сонный зверь, говорила она неохотно, могла молчать по несколько дней. В семье к этому уже привыкли, но Дарёна иногда вздыхала. Все знали: это последствия хвори.

Чёрные кудри дочки отливали синевой, а её собственные уже подёрнулись инеем, особенно на висках. Это была преждевременная седина: в косице Гораны не блестело ещё ни одного серебряного волоска, хотя та и родилась вперёд Млады. Из двух сестёр-кошек теперь именно Млада казалась старшей. Но душа Гораны не была разорвана на части и не срасталась потом долго и мучительно, медленно очищаясь от яда, которым пропиталась в Озере Потерянных Душ; кошке-оружейнице не приходилось часами и сутками лежать в какой-нибудь заброшенной медвежьей берлоге, обливаясь потом в приступе ужаса, дурноты и сердцебиения, а потом осторожно выбираться на солнечный свет, болезненно щурясь, вздрагивая и трясясь, точно с похмелья. А Младе – приходилось.

Ранение и Озеро Потерянных Душ нанесли ей урон, который, как она сама чувствовала, вряд ли был поправим. Она знала: возможно, из-за этого ей придётся и в Тихую Рощу уйти раньше срока. Впрочем, на Дарёнкин век её хватит. Искалеченная до конца своей жизни, погружённая в отстранённую молчаливость, рано поседевшая, она, тем не менее, цеплялась за земное существование, рвалась к теплу и свету. Обняв ночью беременную жену, она дышала этим теплом, впитывала его холодеющей душой, и оно излечивало остатки того ужаса. Дарёна спала, склонив голову на плечо супруги, а та, обхватив рукой её живот, ловила толчки живого существа из его недр. Ещё не рождённая кроха, совсем маленькая, беспомощная, ещё слитая воедино с матерью, уже обладала огромной целительной силой. Этот комочек родной жизни прогонял отголоски чёрной ледяной жути. Удар крошечной пяточки – и тьма рассеивалась, чудовище прятало щупальца, скукоживалось и отползало в угол, а ком в горле Млады солоно таял, и душа наполнялась нежностью. «Благодарю тебя, дитя моё. Ты моя родная спасительница», – и ладонь Млады скользила по животу жены.

Она вернулась домой ещё не вполне оправившаяся, но дольше скитаться было уже просто нельзя. Млада была нужна своей семье – жене, дочкам. Она хотела ещё детей. Но жрицы Лалады из общины Дом-дерева советовали им с Дарёной воздержаться от деторождения несколько лет, пока к Младе не вернётся душевное здравие.

Она давила отзвуки чёрного ужаса глубоко внутри себя, сжимала их в комок, пока колебания не затухали. Внешне она продолжала делать то, что делала: косила, пахала, ловила рыбу, работала в огороде, просто её взгляд становился отсутствующим. Дарёнка говорила, что порой Млада смотрит на неё, как бы не узнавая, но потом стряхивает это оцепенение мановением ресниц.

– Жуть берёт, когда ты так смотришь, – призналась жена. – Словно не понимаешь, кто перед тобой...

– Не бойся, горлинка. – Млада прижала Дарёну к груди, касаясь дыханием её лба. – Пройдёт со временем.

«А может, и не пройдёт никогда», – добавила она про себя.

Но вот свершилось долгожданное чудо: под её ладонью, лежавшей на животе супруги, билось крошечное сердечко. Уютно устроившись в объятиях Млады, Дарёна сияла тёплым умиротворением во взгляде, а белая улыбка месяца мерцала в синих сумерках за окном.

– Сама кормить будешь? – спросила Дарёна, обвивая полукольцом руки шею Млады.

– Да, – отозвалась та, всеми чувствами ощупывая, изучая этот дорогой сгусточек жизни, малюсенькое существо в утробе своей лады. – Да. Я хочу.

Она хотела делать это осознанно, а не как тогда, в том забытьи после ранения, когда часть её души отсутствовала в теле. Хотела всё видеть и чувствовать: ротик дочки, её глазёнки, её реснички, её тёплое тельце.

– Лалада нам поможет, – шепнула Дарёна, и они поцеловались в порыве единения и взаимопроникающей, обострённой, обновлённой любви друг к другу.

Любви, которая порой пряталась за щитом молчания Млады, но жила в каждом движении, в каждом поступке, в заботе, в связках рыбы, в корзинках ягод, в ведре с водой с отражением солнца.