– Иля, всё, тебе уже хватит. – Откуда-то взявшаяся Брана, приобняв загулявшую Ильгу за плечи, пыталась помочь ей подчинить вышедшие из повиновения ноги. – Пойдём, отдохнуть тебе надобно...

Но хмель влил в кровь рыжей женщины-кошки какое-то злобное, подозрительное, зверское безумие. Даже самые учтивые и ласковые слова казались ей оскорблением, ей в них мерещился иной, подспудный, дурной смысл. Она посмотрела на северянку сквозь мутный прищур.

– С какой это стати ты решаешь, когда мне хватит? – проговорила она, с трудом ворочая языком, который решил последовать примеру ног и тоже взбунтоваться. – Сколько хочу, столько и пью... И никто мне не смеет указывать!

– Я и не указываю, Иленька, я просто тебя уберечь хочу, – мягко увещевала северянка. – Тебе ведь потом худо будет! Перебрала ты, нельзя больше, моя хорошая. Пойдём-ка, я тебя в тенёк отведу, устрою удобно, и ты поспишь...

Вкрадчивая ласка её голоса, добрый свет лилово-синих глаз, мягкое, но настойчивое прикосновение рук, стремившихся куда-то Ильгу отвести – всё это хмель извращал, переворачивал с ног на голову, заставлял искать злой умысел. Ильга с силой оттолкнула Брану и едва не упала сама, но заплетающиеся ноги каким-то чудом удержали её в стоячем положении.

– Отстань! Вечно ты всё портишь... Откуда ты только свалилась на мою голову, репей ты приставучий?

Вырвавшись от Браны, Ильга ринулась в самое средоточие бурлящего праздника. Впрочем, ринулась – это громко сказано, скорее – поплелась, шатаясь из стороны в сторону на своих объявивших полную независимость ногах. Везде, где пролегал её путь, происходил переполох: то она врезалась в девичий хоровод и разбила его, распугав девушек; то налетела на подставку с шестами и деревянными мечами и упала, погребённая под рассыпавшимися ратными снарядами; то с глупым смехом вклинилась промеж собравшейся поцеловаться парочки. Какая-то женщина-кошка сделала ей замечание:

– Шла бы ты отдыхать, сестрица! Перебрала ведь. Колобродишь, буянишь, праздник людям портишь. Нехорошо это. Ступай-ка, проспись!

Может, Ильга и рада была бы всё это прекратить, но она уже себе не принадлежала, её трезвый разум был сплющен и втоптан в траву, а наружу вырвался зверь-буян, зверь-задира и безобразник.

– Это кто портит праздник? – икнула она. – Это я порчу? Врёшь, сестрица! Ох, врёшь! А я вранья не терплю... На тебе, получи!

И совсем распоясавшийся зверь полез в драку. Ну, как полез?.. Пару раз махнул кулаками, но получил от трезвой и твёрдо державшейся на ногах противницы весомый тычок, который сшиб его с ног.

– Всё, всё, сестрица, не надо! Она больше не будет, мы сейчас уйдём.

Это Брана со своей упреждающей, ограждающей, миротворческой лаской очутилась рядом и прикрыла Ильгу от занесённой руки незнакомой женщины-кошки.

– Да уж пусть сделает одолжение и проспится где-нибудь под кустиком, – хмыкнула незнакомка.

Ильга уже не понимала, сама она идёт или её несут, перекинув через плечо. А может, теперь уже и руки сбрендили, и она шагала на них, а ноги болтались вверху?

– Вот так, приляг, Иленька. Не надо буянить, до добра это не доведёт...

Брана сгрузила её на траву под раскидистым кустом черноплодной рябины. Измученный хмелем зверь-буян слабел, им овладевала дурнота, но в бессильном раздражении он всё-таки ударил это подозрительно добренькое, коварно-ласковое лицо северянки.

– Да уйди ты!.. Глаза б мои тебя не видели...

Брана лишь немного отшатнулась от удара, недостаточно сильного, чтоб сбить её с ног, но на губе у неё выступила кровь. Она утёрлась пальцами, глядя на Ильгу с горечью, но без ответной злобы.

– Хорошо, Иля, как скажешь. Коли я тебе так ненавистна, я уйду. А ты отдыхай. И поосторожнее с хмельным, до беды оно тебя доведёт.

Зверь остался один под кустом. Его буйство затухало, слабость всё больше охватывала тело, дурнота выкручивала желудок, и последний пришлось облегчить. После этого Ильга провалилась в прохладный морок хмельного полузабытья. Её никто не беспокоил, и она благополучно продрыхла до конца праздничного дня.

Проснулась она с мучительно пересохшим горлом и тягучей тоской то ли в душе, то ли в кишках. Все разошлись, столы были убраны, даже водички некому поднести... Где-то сейчас та конопатая синеглазая девчушка-попрыгушка? Наверно, уже давно нашла свою избранницу... Избранницу! Тоска так вгрызлась в нутро Ильги, что она застонала и взвыла сквозь стиснутые зубы. Перебрала, перегнула палку, натворила дел!.. И, кажется, Брану ударила. Сквозь туманную похмельную дымку на неё с грустным укором смотрели добрые лилово-синие глаза северянки. Брана не дала сдачи, просто ушла... В гудящей, опухшей голове Ильги крутились образы, в ушах перезванивались мелкие бубенцы, всплывали в памяти отголоски ласковых слов: «Иленька, ладушка». Странно, смешно звучали они по отношению к ней, но от них тёплая щекотка будоражила душу, будила в ней что-то новое, никогда доселе не испытанное.

Что же делать-то теперь? Зря она обидела Брану, незаслуженно ударила: ведь та только уберечь её, дурёху пьяную, хотела. Всем своим телом, мучимым похмельной тошнотой, и душой, объятой совестливым сокрушением, Ильга плюхнулась в холодную воду озера – рассекла сверкающее на солнце серебристое зеркало, поплыла широкими взмахами. Водица бодрила, возвращала к жизни, улучшая телесное самочувствие, но как успокоить сердце, которое так разнылось и разболелось, что и белый свет не мил?.. Сидя на берегу и обсыхая на солнышке, слушала Ильга усыпляющий, чарующий шёпот сосен, да только покой не наставал. Чувство, что она сделала нечто очень нехорошее и, быть может, даже непоправимое, подтачивало рыжую кошку изнутри – так, что и весна, и сама жизнь стали не в радость.

Больше в эту Лаладину седмицу Ильга не показалась на праздновании ни разу. Хватило с неё и того, что она там накуролесила – людям на смех, а ей самой в упрёк. Стыдоба, срам! Окунаясь в работу, пыталась она забыться, но и запах свежераспиленного дерева, и солнечное золото стружек и опилок не налаживали настроения. То, что обычно приносило ей удовольствие, теперь не радовало, не восстанавливало душевного равновесия. А всё почему? Потому что пронзительное чувство невосполнимой потери выстуживало душу, морозило малейшие ростки надежды на будущее счастье. Пыталась Ильга себя успокаивать: «Ничего, авось, всё будет хорошо, утрясётся как-нибудь». Тщетные, слабые попытки... Ничего не наладится, не утрясётся! Потеряла Ильга что-то важное, перерубила главную жизненную жилку, по которой текли соки души, питая всю её смыслом, теплом и умиротворением.

Вот уж сады зацвели, полетела душистая метель лепестков, а Ильга всё не двигалась с места, не решаясь предпринять хоть что-то, что исправило бы беду. Уже и лето вступило на Белогорскую землю, раскинуло цветочные ковры – покататься бы по ним, поваляться, духа лугового, медового глотнуть... Не пелось, не плясалось Ильге, ни светлое приволье полевое, ни лесной шорох душу ей не услаждали.

– Матушка Добровида, тяжко мне, тошно, – призналась она родительнице-деве, когда ей невмоготу стало от этого удушающего бездействия, засосавшего её, подобно болоту.

– Отчего же тебе тошно, дитятко? – вскинула на неё лучистые серовато-голубые глаза матушка, сидя у окна светлицы за шитьём. – Что снедает тебя, что гложет?

Была матушка Добровида тем бесценным источником мудрости и покоя, к которому Ильга прибегала, когда совсем уж становилась в тупик. Гордость мешала молодой женщине-кошке просить советов у старших слишком часто, ведь это означало расписаться в собственной беспомощности и незрелости. Но сейчас не до гордости стало, вот и присела Ильга на низенькую ножную скамеечку подле матушки, положив руки ей на колени. Хотелось уткнуться в них, как в детстве.

– Запуталась я, матушка, – вздохнула Ильга. – Искала я свою суженую, и вот – вроде бы и нашла, а вроде бы и нет. Не знаю, она это или не она. Знаки показывают, что это она, но мечется моя душа, в недоумении я.

– А сердце что тебе подсказывает? – кладя стежок за стежком, спросила матушка Добровида.

– Ох, сердце в таких сетях запуталось, что вовек не распутать! – с горьковатым смешком ответила Ильга. – Сама не знаю... Вроде бы и думается мне о ней, и тоскуется, и тревожусь за неё, и скучаю, когда не вижу, а свидимся – и точно подменяют меня. Может, нутро у меня такое – недоброе, мятежное да колючее? Слова говорю колкие, злые, обижаю её... Обидела я её, матушка, сильно обидела!.. Не знаю, простит ли она меня.

– Смотря как обидела, – молвила родительница, склоняясь над дочерью и кладя маленькую тёплую руку на её рыжую макушку. – Но любящее сердце способно простить обиду.

– Ударила я её! – сокрушённо призналась Ильга. – Во хмелю была, вот и творила невесть что.

Матушка Добровида нахмурилась, даже иголка в её пальцах замерла. Долго молчала она, сидя в печальной задумчивости.

– Худо ты поступила, дитятко, – вымолвила она наконец, глядя на Ильгу с искорками боли в светлых, добрых глазах. – Нельзя поднимать руку на свою ладу! С каждым ударом убиваешь ты любовь и становишься дальше от света Лалады. Чем же так прогневала тебя лада, что ты дошла до такого?

– Не в ней дело, это всё моя дурь, – поникнув под незримой тяжестью вины, проронила Ильга. – Не угодила она мне лишь тем, что оказалась не такой, как я ожидала. Вроде бы душа и тянется к ней, но... дурная моя голова никак не может это переварить!

Матушка Добровида улыбнулась, лучики-морщинки пролегли в уголках её глаз.

– Самое главное – душа к ней тянется, – сказала она, принимаясь снова за работу иглой. – В жизни так часто бывает: в мечтах видится одно, а получаем совсем иное. Тут два пути: или пересмотреть мечты свои, взвесить их заново, или отвергнуть полученное. Вот только не придётся ли пожалеть после?

– Жалею, родная, уже жалею... – Ильга устало закрыла глаза, впитывая всей душой тепло матушкиной руки, которая опять ласкала копну её рыжих кудрей. – Что же делать мне теперь? Прощенья у неё просить? Боюсь, что не простит она.