Все же вырвался из темницы кроткий, святой человек и ныне бредет по снегу в Оверне, собирает с заснеженной земли упавшие красные яблоки, и нет среди них червивого, все цельные и душистые, как душа тамплиера. И сам он Господом подобран, лучшее яблоко в райском саду, праведный и совершенный Паскаль Лаборд. Стал он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое и лист которого не вянет. А на припорошенной снегом крепостной стене чернела его сморщенная и надклеванная грифами голова.

В горло хлынул сладковато-железный привкус крови, глаза застила алая злоба, Рено захрипел, затрясся и тигром набросился на Сен-Жиля, пытаясь задушить или хотя бы вырвать глаза тому, кто обрек умирающего на казнь.

Тюремщики разняли их, увели ошеломленного графа Триполийского внутрь каземата. В застенок к Шатильону и Куртене он, на свое счастье, больше не вернулся, а вернулся бы – Рено бы позаботился, чтобы уславший Паскаля в рай до срока, сам поспешил бы в ад. Бессмысленная и мучительная гибель чистого душой человека, непонятно зачем обреченного Господом протомиться десять лет в застенках, не давала покоя.

– Как зачем? – недоуменно мигал Игнатий. – Магометане наверняка предложили Паскалю перейти в ислам, а когда он отказался, казнили несчастного. Так они поступают со всеми братьями рыцарских орденов. Вы хотели, чтобы он дожил до моего прихода, чтобы я исповедовал эту невинную душу и отпустил ей грехи, а Господь в своей милости позволил ему постоять за веру, подарил храмовнику мученичество. Жизнь и смерть Лаборда не были напрасными, ибо ему пришлось выбирать между добром и злом, и он не уступил искусу, а в этом и есть предназначение каждого из нас – совершить правильный выбор между Господом и дьяволом.

– Паскаль и так всегда был на правильной стороне.

– Может, его пример был предназначен для кого-то другого, – голос добряка Игнатия неожиданно посуровел, – может, ему было предопределено вразумить упорствующего, которому требуется немереное страдание, чтобы понять свой путь.

– Думать так – беспредельная гордыня, монсеньор! Уж я-то Господу давно ни на что не гожусь, ради меня губить Паскаля – это как прекрасного дестриэ загубить, чтобы паршивого мула спасти.

Шатильон злобно пнул камешек, но, видно, не всякое страдание помогало, от боли в пальцах ничуть не полегчало. Он уже давно все понял и про себя, и про собственный путь. Разумеется, он тоже на стороне добра, то бишь, на стороне христиан против поганых обрезанных. Только таким человеком, как Паскаль, ему никогда не стать. Но так же, как меч нужен кресту, как хлеб растет из унавоженной земли, так же и грешный Бринс Арнат, такой, какой он есть, со всеми его бесчисленными пороками и недостатками, стань он свободным, оказался бы полезнее невинному Агнцу, Земле Искупления и правому делу, нежели многие святоши, а уж полезней графа Триполийского и подавно.

Обезображенная голова храмовника еще долго разлагалась на сарацинской пике, его обезглавленное туловище гнило в какой-нибудь безвестной общей могиле, но Рено не сомневался, что совершенную, чистую душу мученика белокрылые серафимы унесли прямиком к Небесному Престолу.

А Раймунда Триполийского тем же летом выкупил Амальрик. Пятьдесят тысяч динаров собрали король и тамплиеры, еще тридцать тысяч сам граф обязался выплатить после освобождения и в обеспечение долга передал Нуреддину вместо себя заложниками своих вассалов. Жослен воспринял новость молча, только пальцами хрустел, а Шатильон захлебнулся злобным отчаянием:

– Будь они прокляты! Сен-Жиль для них свой, он Амальрику кузен. Его и вызволили, и встретили с чествованиями, и дарами забросали, и владения вернули в целости и сохранности! А нас все забыли и предали, словно прокаженных!

Падчерица Шатильона Мария Антиохийская родила ромейскому императору долгожданного сына; дочь Агнесса вышла замуж за наследника венгерского королевства Белу и вскоре вместе с супругом воцарилась в Венгрии, но Рено был по-прежнему покинут могущественными родичами. Он перестал упражнять тело, прекратил умываться, бросил бессмысленное изучение арабского, не отвечал больше Али и остальным тюремщикам, наружу выходил исключительно по принуждению, Игнатия не ждал, принесенным епископом новостям не внимал, даже молиться отказывался. Лежал, уткнувшись взглядом в стену. За что ему все эти годы муки? Почему он покинут людьми и Создателем? Разве не вышел он в крестовый поход во имя Его и в обмен на полное прощение всех грехов? Разве не сражался беспощадно со всеми Его врагами, будь то даже греки-схизматики?

Чертова дюжина лет, полных невыносимых страданий, одиночества, унижений и боли! Чертова дюжина лет страха. Страха пыток, ожиданий, что ослепят, кастрируют, изуродуют, вырвут зубы, отрубят руку. Хотя на что ему его члены, на что тут зрение? Долгое время пугало помешательство. Рено знал, как оно случается: душе узника становится нестерпимо в сыром застенке, и она покидает истерзанное тело, улетая к поросшим весенними ирисами холмам, над которыми гудят шмели, где вместо невыносимого смрада пота и испражнений ей мнится сладостный аромат цветущих апельсиновых садов. А тем временем покинутое тело лишалось всего человеческого, принималось жутко, бессмысленно орать, совершать неосознанные, опасные действия и либо само губило себя, либо гибло от рук тюремщиков. Только постоянным усилием воли Шатильон до сих пор избегал соблазна безумия, но теперь манил даже такой побег от ужасной действительности. Только Игнатий не сдавался, спорил:

– Вы считаете, вам хуже всех? Хуже тех франков, которые строят в Египте укрепления на нечеловеческой жаре, подобно иудеям, возводившим пирамиды фараонов? Разве вас заставили окончить ваш век в забоях эдесских свинцовых рудников? Разве вас хлещут плетью? Разве вы одиноки? Поглядите на эту надпись, – пастырь простер руку, и Рено вздрогнул, он кожей чувствовал эти бурые буквы, ему не надо было оглядываться, – разве вас ослепили? Искушали принятием ислама?

Нет. Даже мученичества Господь не послал Шатильону.

Игнатий был уверен, что знает причину:

– Он хранит вас для некоей цели. Не смейте отчаиваться и сомневаться, что у Всевышнего имеется свой план и вы нужны ему!

– На что? На что я могу сгодиться? Во мне отродясь ничего не было, кроме дерзости и отваги, ничего, кроме умения сражаться и побеждать, а теперь и вовсе человеческого не осталось. Я… мне было все равно, что скончалась… – слова ссыпались с искусанных, растрескавшихся губ горькой шелухой, но имя застряло, вместо этого выдавил из себя: – …моя супруга. Я родную дочь забыл, ни по кому не тоскую, ни единую человеческую душу не оплакиваю, разве что Паскаля, – рванул полуистлевший ворот дерюжной рубахи, – я как прокаженный – вообще ничего не чувствую, кроме ненависти к магометанским собакам!

Игнатий даже не поморщился, будто обычную исповедь слышал:

– Шатильон, прекратите жалеть себя. Не вы прокаженный, не вы потерянный, не вы погибший. Наоборот, вы с Куртене – последняя надежда, вы – опора и вы – избранные, – вздохнул, оперся на посох всем телом, обмяк, словно невероятная тяжесть навалилась на его плечи, прошептал: – Не у вас проказа, а у невинного отрока, дофина иерусалимского престола. С тех пор, как об этом узнали, все объяты горем, и никто не ведает грядущего.

Жослен охнул. Несчастный Бодуэн был его родным племянником.

Весь вечер Куртене просидел у стены, привычно подтянув к подбородку острые колени и остервенело, с хрустом, ломая пальцы. В сумерках неопределенные черты его некрасивого, бледного лица казались почти стертыми. Не моргая и не щурясь, словно слепой, разглядывал бесцветными глазами нечто незримое, сводил страдальчески белесые брови.

– Шатильон, – выдавил он наконец с мукой сквозь стиснутые зубы, – теперь я знаю, зачем Господь сохранил меня и вас. Мой несчастный племянник будет нуждаться в нас, в моей любви к нему и в вашей ненависти к его врагам.

О, если Господу нужен человек, умеющий ненавидеть, если ему понадобился мститель, то Шатильон подошел бы лучше любого! Если только Рено вырвется из тюрьмы, он никогда не станет вновь жить бездумно и себялюбиво, ради себя одного, ради наживы и собственного возвышения, о нет! Если милосердный Иисус спасет его, Он сделает это не напрасно, потому что, прав Жослен, за эти годы Шатильон возненавидел обрезанных нехристей так, как их еще никто не умел ненавидеть. Так же, как желудь стремится стать дубом, падающий камень – достигнуть центра земли, а меч – прорубить вражескую плоть, так же Рено посвятил бы остаток своих дней единой цели – мщению. Но им никогда не покинуть подземелье.

– Чего ждать, Жослен? Для нас все кончится точно так же, как для Паскаля: наши головы тоже украсят стены алеппской цитадели, а глаза накормят здешних воронов. Пока Нуреддин жив, он меня не отпустит, это ясно.

– Значит, надо пережить Нуреддина.

Тут оставалось только смеяться:

– Как может замурованный, всеми забытый узник пережить султана, к услугам которого все медики исламского мира и о здоровье которого молятся все его подданные?!

Жослен никогда не отличался излишней храбростью в бою, твердости в нем было меньше, чем в сыром тесте, но сломать его оказалось нелегко: в плену он умудрялся вселять надежду даже в Рено:

– Может, именно потому, что о нас все забыли. Сколько бы Саладин не уверял Нуреддина в своей преданности, он теперь его главный соперник, а смерть прислуживает молодому Айюбиду преданней кормилицы. Пока подданные Нуреддина возносят за него бесполезные молитвы, курд позаботится, чтобы старый тюрок смертельно объелся или занедужил. – Усмехнулся: – Недалек тот час, когда чуткий Усама ибн-Мункыз перетащит свои драгоценные манускрипты и свою неколебимую верность к новому хозяину.

Нуреддин немолод, но и Шатильон успел состариться в этих сводах: он попал в заточение в расцвете лет, тридцати пяти годов, а ныне ему под пятьдесят. Поэтому, Господи милосердный, Иисус сладчайший, поторопись, яви свою Благодать, пошли твоим рабам знак, яви милость – уничтожь Нуреддина, вызволи из подземелья носителя мести и гнева Рейнальда де Шатильона!