– Нет, главная жена его – Исмат, дочь Мехенеддина. Просит у него денег.

Рено скривился. Нуреддин между тем нисколько не смутился из-за того, что собственная жена всенародно позорила его и себя. Отвечал попрошайке назидательно и велеречиво, сопровождая слова плавными жестами, словно был проповедником, а не военачальником. Видно было, что речь его предназначалась всем собравшимся на площади.

Народ притих, стоящие спереди кивали и передавали его слова тем, кто стоял далеко. Временами Нуреддин останавливался, украдкой следил, успевают ли длиннобородые записывать за ним.

– Ну что? Не дал? Сказал, самому не хватает? Зря унижалась? – усмехнулся Рено.

– Не дал, скупердяй чертов. Сказал, у нее уже есть три торговые лавки, они приносят двадцать динаров, и хватит ей. Он, мол, только хранитель сокровищ мусульман, все деньги нужны на священный джихад, и он не намерен гореть в адском огне из-за того, что предал умму, так они прозывают весь магометанский народ.

– Найдется ему из-за чего гореть, пусть не старается.

Альберик продолжал пояснять, стремясь, видимо, хоть чем-то оказаться полезным своему спасителю:

– Нуреддин жертвует вакфу – это у них вроде церковных пожертвований – мельницу и печь, на доходы от них будут выкупать из франкского плена бессемейных басурман, при условии, что они сунниты и знают Коран наизусть.

Нуреддин съехал с дороги, пропуская мимо себя отряд тюркских лучников. Он склонял перед воинами голову, почтительно приветствовал каждого, а когда замечал раненого, останавливал процессию, клал руку на плечо увечного и ласково, но твердо обещал:

– Друг мой, если бы ты мог видеть награду, предназначенную тебе в раю, ты бы молился о потере второго глаза! Сын мой, Аллах так вознаградит тебя в грядущей жизни, что, если бы ты не был необходим умме в наших будущих боях, ты бы надеялся, что твоя рана смертельна!

А когда мимо понесли тела погибших, атабек спешился, поклонился и сказал:

– Выходя на бой, наши муджахиды выставили себя на продажу, и Аллах купил тех счастливцев, которые погибли. В обмен за их жизнь Всевышний щедро уплатил им блаженствами рая!

Рено только сквернословил, когда Альберик переводил эти выспренние речи, но Зангид несомненно умел воодушевлять доверчивую чернь: каждое подобное заявление необыкновенно распаляло народ – все восторженно вопили, улюлюкали, многие рвали на себе одежды, благословляли султана, раненые бросались ему в ноги, рыдали и целовали край его дрянного халата. Хитрый тюрок кланялся им в ответ и даже не пытался держаться с полагающимся правителю достоинством.

Верблюд, за которым брел Рейнальд, остановился в заторе, и Шатильон оказался совсем рядом с атабеком. Мокрый комок кизяка больно расплющился о скулу, толпа злорадно загоготала. Кровь бросилась в голову князю. С ненавистью и вызовом он уставился прямо на Нуреддина, а поймав его взгляд, не опустил глаз. Чернь взревела, Шатильон через силу ухмыльнулся, хоть бравада его и была весельем отчаяния, он не сомневался, что за это крохотное торжество над ненавистным врагом последует страшное возмездие. Но ехавший за Нуреддином эмир в спускающемся до конских копыт зеленом бурнусе, которого Альберик назвал Аззамом, посмотрел на Шатильона с омерзением и что-то сказал султану, Рено уловил только свое прозвище – Бринс Арнат. Лишенный чести Нуреддин всего-навсего руку поднял – стражники немедленно обнажили сабли и отогнали от франков разъяренную толпу.

– Что он сказал? Почему этот зеленый вдруг за меня заступился?

– Я не расслышал, – пробормотал юноша и отвел глаза.

На площади перед Большой мечетью вереницу латинян снова остановили. Грохотали барабаны, терзали уши погремушки, толпа проклинала и поносила пленников, плевала в их сторону и закидывала гнилыми фруктами, сухими кизяками и острыми камнями. Наконец за измученными, окровавленными страдальцами захлопнулись ворота Алеппской цитадели, высоченной, как Башня Вавилонская. Во дворе франкских рыцарей ссадили с коней, а Шатильона отвязали от верблюда. Магометанский цирюльник насильно выбрил всех бородачей, стражники сбили кандалы и развязали веревки. Всем управлял Аззам в зеленом плаще. К нему обращались с превеликим почтением, называя его «эмиром джандаром». По словам Альберика, «эмир джандар» – это важный сановник при дворе атабека, заведующий смертными приговорами и пытками. Чем больше Рено вглядывался в этого эмира, тем более знакомым казался ему поганый тюрок, но где он мог его видеть, Шатильон так и не вспомнил. По знаку Аззама четверо тюремщиков потащили бьющегося клейменым жеребцом князя внутрь цитадели. Спустили по множеству ступеней, проволокли по тесному проходу и спихнули по крутому скату на дно глубокой, темной ямы. Следом покатился Альберик, за ним грузно плюхнулся Шарль де Ланье. Падение Шарля было особенно чувствительным, недаром соратники прозвали его Толстяком.

В соседние темницы побросали прочих франков. Некоторое время слышались крики, перебранка, лязг запоров. Постепенно воцарилась тишина, нарушаемая только внезапными воплями. В вырубленном в скале подземелье воняло сыростью и мочой, земляной пол покрывала слизистая грязь. Шатильон сел у стены, потирая кровоточащие запястья и щиколотки. Ничего, ничего, главное, что он остался в живых, что его не казнили на потеху толпе, лишь бы доказать ей, что нет правителя добрее, жалостливей и достойнее, чем аль-калаб Махмуд Нуреддин. Не он первый, многие бароны попадали в заточение, даже король Иерусалима Бодуэн II дважды оказывался в плену. Князю Антиохийскому, конечно, долго сидеть не придется, его быстро выкупят.

Сквозь крошечное отверстие в стене доносился далекий монотонный гул уличной черни, когда стало смеркаться, его перекрыл тоскливый вопль муэдзина. Последний косой луч солнца проник за решетки и лег на грязную, облупленную, исчирканную бесчисленными предыдущими узниками стену каземата. В заходящем свете высветились корявые, съезжающие вниз буквы цвета запекшейся крови: «Здесь умирает ослепленный, больной, сошедший с ума и всеми забытый Жослен II де Куртене, граф Эдесский. Всевышний, не покинь раба Своего».

Рено пробила дрожь.

* * *

Казалось, избавившись от неудобного князя, все вздохнули с облегчением. Сын Констанции Боэмунд воспользовался волнением среди городского люда, забоявшегося остаться без защиты боеспособного правителя, и тут же попытался захватить власть, по праву принадлежащую Констанции. Сам бы отрок на это никогда не решился, но его подначивал иерусалимский король, давно стремившийся вернуть Иерусалиму суверенитет над Антиохией. В последние годы Вседержитель наслал на Констанцию множество горестей, но предательство сына ошеломило. За какие грехи, в какой момент она утеряла благое материнское влияние на собственную плоть и кровь? Да и было ли оно когда-то? В детстве Бо обожал юную, красивую и душистую мать, постоянно льнул к ней, ластился, кто бы мог подумать, что едва он вырастет, княжеский престол окажется ему дороже? А она ведь всей душой любила первенца и всегда старалась быть хорошей родительницей, просто сначала, после гибели Пуатье, были годы ослепившего, оглушившего вдовства, потом всех и вся надолго застила неутолимая страсть к Шатильону, а в пору правления супруга ей потребовались все внимание и выдержка, чтобы справляться с его непредсказуемыми поступками и их последствиями. У детей, слава Богу, в достатке имелись няньки, гувернантки, придворные, валеты, пажи и духовные отцы. Но всегда казалось, что тихий, покорный сын тут, рядом, а их связь незыблема. Ведь никогда Констанция не поднимала руки на чад, никогда не обижала никого из своих отпрысков и всегда сожалела, что ее полностью поглощали семейные неприятности и государственные обязанности! И Бо ведь был далеко не единственным: вслед за ним родилась Мария, за ней Филиппа, потом появилась Агнесса де Шатильон – и каждое дитя требовало сил и времени… Нет, не ее вина, что за тяжкие годы сын превратился из послушного, трогательного, любящего мальчика в упрямого, скрытного и недалекого честолюбца!

Зато – нет худа без добра – вряд ли константинопольскому сюзерену княжества понравилось самоуправство иерусалимского венценосца, поспешно сместившего с Антиохийского патриаршего престола греческого архиерея Афанасия II и вернувшего в Сирию многотерпца Эмери Лиможского. Отношения Констанции с Эмери к прежнему не вернулись. Мало того, что злопамятный клирик не простил ей возвышения Шатильона, но, не желая поступиться патриархатом, Эмери всячески противился ее сближению с Византией. А где еще законная правительница Антиохии могла искать заступничества и управы на мятежного сына, если собственный кузен и франкский суверен предал ее?

С необузданным Шатильоном исчезло и главное препятствие к браку Мануила с Марией Антиохийской. Но, к глубочайшему сожалению Констанции и к бурному отчаянию Марии, помолвка Мелисенды Триполийской и Мануила Комнина к этому времени уже являлась делом решенным. На июльском собрании баронов в Назарете Мелисенду всенародно именовали будущей императрицей, и по всему Заморью для триполийской выскочки собирали невиданное приданое: Бодуэн III и королева-мать преподнесли ей щедрейшие дары, а юный брат ее Сен-Жиль, донельзя осчастливленный лестным выбором, разорил графство Триполийское ради оказанной сестре чести – построил дюжину галер и доверху нагрузил их свитками драгоценных тканей, доспехами, седлами, попонами, коврами, оружием, горами золотой, серебряной и фарфоровой посуды, столовыми и туалетными приборами, шкурами невиданных зверей, бесценными священными реликвиями, амфорами с драгоценным каирским бальзамом, одеялами из беличьих животиков, подбитыми соболем плащами, образами в драгоценных окладах и сундуками, набитыми браслетами, цепочками, фибулами, серьгами, кольцами, перстнями, поясами, тиарами и заколками для волос.

И все это в то время, как престол Констанции дрожал от происков сына и его покровителя Бодуэна.

– Изабо, мало того, что Антиохия потеряет родственную поддержку Константинополя, а я – княжество, но, боюсь, наша Мария лишится последнего рассудка.