Боб стоял. Он ведь никогда не мог долго усидеть на месте, словно не знал, куда девать свои длинные ноги. Уставившись в пол, он задумался.

«Хочешь знать, когда я это понял?» — «Да». — «Это было еще на улице Принца, когда ушел отец и я, возвратясь в комнату, увидел, что ты стоишь одетая, в шляпке, и держишь в руке туфли. И тут меня осенило: а я ведь мог обнаружить комнату пустой и даже не знал бы, где тебя искать».

Я уж не стала ему напоминать, что он знал адрес своего приятеля, куда, как нетрудно догадаться, мне пришлось бы зайти за вещами.

Потом я часто думала, что он так сказал, чтобы сделать мне приятное. Но теперь, раз вы утверждаете, что такое может быть…

Люлю то ли обиделась, то ли огорчилась — я это почувствовал, — что в ту ночь в Пуатье Боб не рассказал, как прошло свидание с отцом и сестрой.

«Она красивая?» — спросила Люлю у Боба.

«Ничего». — «Высокая?» — «Почти как я». — «Сколько ей лет?» — «Девятнадцать». — «А как ее зовут?» — «Жермена. Слушай, может, поговорим о чем-нибудь другом?»

Вот и все, что ей удалось узнать, причем по виду Боба было не похоже, чтобы он поссорился с отцом. Начав раздеваться, Боб взглянул на часы.

«Четверть первого. Байоннский поезд проходит здесь в час двадцать. Мы успеем на него. Одевайся».

Ехали они третьим классом — не из экономии, а потому, что так хотелось Бобу.

Я поинтересовался:

— Вы и дальше продолжали ездить в третьем классе?

— Некоторое время — да. Потом Боб перешел на второй.

Я собрался уходить, но Люлю почти умоляюще попросила:

— Шарль, останься еще немножко. Мне так хорошо!

Тут-то я и узнал, что Аделина все разболтала, потому что Люлю, заговорщицки улыбнувшись, добавила:

— Но, может, у тебя свидание?

Я мгновенно сориентировался:

— На улице Клиньянкур?

Люлю не стала изображать удивления и только спросила:

— Она славная?

Видимо, Аделина наплела, что я влюбился и провожу у нее все ночи. Впрочем, это не имеет значения.

— Шарль, как ты думаешь, что будет со мной?

Да, на такой вопрос отвечать трудно. Я сделал вид, что задумался.

— Бывает, я чувствую себя виноватой, что еще живу. Знаешь, Шарль, почему я боюсь оставаться ночью одна? Мне все время снится один и тот же сон. В конце концов я просыпаюсь и больше не могу уснуть. Мне снится Боб, но это не он, а какой-то туманный образ. У него есть только рука, она живая и зовет меня. Мне чудится как бы жалобный стон, и я говорю себе: это он плачет, потому что я так долго тут задержалась.

— Люлю, ну будьте же благоразумной!

— Я стараюсь. Но когда я выхожу, чтобы развеяться, получается еще хуже: ведь я с ним ходила по всем этим улицам, и с каждой у меня связано какое-нибудь воспоминание. Я ведь тоже не знала Монмартра, пока не встретилась с Бобом. Мы вместе постепенно открывали его.

Я дал ей выплакаться. Она плакала, опустив голову, и мне бросилось в глаза, что волосы у нее стали редеть.

— Даже наши друзья были его друзьями, только его, поэтому они больше и не приходят. Вот и старина Гайар уже целую неделю…

— Он заболел.

— Правда?

— Его пришлось срочно отвезти в больницу.

— Надо будет навестить его. Нет, правда, Шарль, я схожу. У меня часто возникает ощущение, что мое тело — и то уже не мое: оно принадлежало Бобу и теперь стало совсем ненужным. Слова, которые я говорю, — тоже его: я научилась им от него. Все, что я делаю с утра до вечера, установлено им. Понимаешь, да? Господи, ну почему он решил уйти?

— Он ничем не болел?

— Как всякому, ему случалось обращаться к врачу с гриппом там или с ангиной, а последние годы из-за болей в желудке, но нельзя сказать, что он был по-настоящему болен.

— А в последние дни он не показывался врачу?

— Мне он, во всяком случае, ничего не говорил. Вы думаете, это может быть из-за болезни?

Ответить определенно я не мог. Я ведь сам искал — ощупью, наугад. Люлю рассказала еще, как Боб, получив от машинистки перепечатанные пятьдесят страниц романа, тут же разорвал их, даже не перечитав. Потом про то, как несколько недель он участвовал в программе маленького кабаре на бульваре Клиши. Боб не пел, а всего лишь читал монолог собственного сочинения.

— В первый вечер я была в зале, в самой глубине: он сказал, что будет волноваться, если увидит меня. Я не все расслышала. Публика продолжала входить, пока он читал. Ему похлопали, но не очень. Когда я подошла к нему, он сказал: «Они не смеялись». А я — ох и дура я была! — еще удивилась: «Разве они должны были смеяться?»

Кажется, я вздремнул в кресле, но ненадолго, потому что, когда очнулся, моя сигарета еще дымилась в пепельнице. Решив, что Люлю заснула, я тихонько встал и взял со стола шляпу.

— Уже уходишь?

— Пора.

— Спасибо, что зашел. Но если это из жалости, тогда лучше не надо.

Ложиться уже не имело смысла, и я поехал через весь Париж по улицам, тишину которых уже нарушили первые автобусы. Побродил по аллеям Булонского леса, встретив несколько велосипедистов, и в конце концов на берегу Сены в Сен-Клу зашел в только что открывшееся бистро. Солнце было еще бледное и холодное. По реке медленно плыл караван барж, от них тянуло запахом креозота. Я пил кофе и думал о Бобе, о его руке, которая снится Люлю. Интересно, ей рассказали, что, когда его вытаскивали, из воды сперва показалась рука?

Вчера, когда, искупавшись, я надевал махровый халат, жена вдруг сказала:

— Самое лучшее для нее было бы снова выйти замуж.

Я не сразу понял, что речь идет о судьбе Люлю. Почему жена так беспокоится о ней? Может, почувствовала, что я думаю об этом гораздо больше, чем ей хотелось бы?

— Возможно, она и выйдет.

Надо ли понимать так, что моя жена вышла бы второй раз замуж? Эта мысль меня поразила: я-то привык считать, что она вошла в тот возраст, когда к определенным вещам нет уже прежнего интереса. Со мной — это понятно, ведь мы стареем вместе. Ну, а с другим…

Интересно! Теперь я уже был уверен, что, если я вдруг завтра умру, она попытается снова выйти замуж. Я даже представил себе, как она это будет объяснять:

— Понимаете, только ради детей…

Боб пробормотал бы: «Умора!»

Я так не сказал. Я только с любопытством спросил:

— Почему ты так думаешь?

— Не знаю. Просто она не та женщина, которая может жить без мужчины.

— Она любила Боба.

— Знаю.

Произнесла она это каким-то странным тоном.

— Могу поклясться, что она и сейчас его любит, — добавил я.

— Вполне возможно, Шарль. Не собираюсь спорить. Это было бы бессмысленно. Сними-ка лучше халат, он промок. На солнце твои плавки быстрей высохнут.

А я женился бы снова? Забавно было размышлять об этом, глядя, как жена вяжет и, шевеля губами, считает петли. Но с полной определенностью ответить на этот вопрос я не мог. Несомненно одно: я горевал бы. Мне не хватало бы Мадлен. Для детей пришлось бы нанять гувернантку: в пансион я их не отдал бы ни за что. Не думаю, что меня прельстила бы перспектива женитьбы на Аделине, да и вообще вряд ли у меня возникнет желание снова пойти к ней.

Подумав так, я вдруг захотел ее и стал считать дни до отъезда в Париж.

— О чем ты думаешь?

— Об одном пациенте.

Приехал я ночным поездом третьего сентября, один. Утра на побережье стали прохладней, над водой висела золотистая дымка, и солнце не скоро разгоняло ее.

Я снова вернулся к своим пациентам, к привычной жизни. Теперь мне не хотелось на улицу Клиньянкур, хоть я и мог туда пойти; повидаться с Люлю тоже не было настроения.

Я ограничился тем, что как-то утром, умывшись и позавтракав, позвонил ей — перед самым приемом.

— Хорошо отдохнули на море? — поинтересовалась она.

— Как обычно.

— Как чувствуют себя жена и дети?

— Великолепно. А вы?

— Ничего.

— Как настроение?

— Не знаю. Мне как-то все безразлично.

Ответ мне не понравился.

— Вонючка все еще при вас?

— Кто?

— Мадемуазель Берта.

— Да, она здесь.

— Все такая же?

У меня появилось ощущение, что внезапно мы стали далеки друг от друга. Дошло уже до того, что мы не знаем, о чем говорить, ищем слова. Видимо, Люлю не одна. Впрочем, она никогда не бывает одна. Присутствующие слышат разговор. Может, этим и объясняется холодность ее тона?

— Начали возвращаться мои клиентки, и мы уже шьем зимние шляпки.

— На днях загляну к вам.

— Мне будет очень приятно.

— До свиданья, Люлю.

— До свиданья, Шарль.

Может быть, она раскаивается, что так была безудержно откровенна со мной при последней встрече? Но ведь она не сказала ничего такого, о чем могла бы сожалеть. А может, просто опять подпала под влияние мадемуазель Берты?

Я позвонил в больницу, чтобы узнать, как Гайар, ожидая услышать, что он умер. Нет, три дня назад он возвратился к себе в мастерскую на вершине Монмартрского холма и снова начал ежедневные обходы бистро. Видимо, он опять стал каждый день заходить в ателье на улице Ламарка, сидел там, пил белое вино и произносил перед мастерицами речи, которые были им непонятны и вызывали только смех.

И опять я подумал о… Нет! Не хочу идти к ней! Мне вдруг вспомнился афоризм, который я вычитал, еще когда учился, кажется, у Стендаля и переписал в записную книжку, потому что мне он показался чрезвычайно глубоким: «Человек привыкает ко всему, кроме счастья и покоя».

В общем-то, это эквивалент шутки студентов-медиков: «Здоровый человек — это больной, который не знает о том, что он болен».

Не имеет значения, почему это пришло мне в голову. Всю неделю, оставшуюся до возвращения семьи, я скучал по жене и детям, особенно по детям. Встретился со своим коллегой Мартеном Сосье, тем, что заведует отделением в больнице Кошена и знаком с сестрой и зятем Боба.