Я покраснел и потом весь вечер грыз себя. Ведь, с точки зрения правил общества, правил игры, мысли у меня были, прямо скажем, преступные. Представляю себе свою реакцию, окажись я отцом этой девушки и узнай, что у какого-то мужчины возникли мысли вроде моих.

Видимо, человек, соглашаясь жить в обществе, поскольку оно все равно существует, в то же время, с тех пор как оно существует, тратит массу изворотливости и энергии на борьбу с ним.

Про Боба и Люлю я тоже не забывал. Ведь начав именно с них, я бог знает каким кружным путем добрался до этих довольно-таки путаных соображений. Что же касается моей жены, ее мнение было просто и категорично:

— Я считаю, что Дандюран был человек слабый. Добрый, но слабый. Богемная жизнь Монмартра засосала его, и он превратился в неудачника, каких вокруг пруд пруди.

— Ты думаешь, он совершил самоубийство из-за недовольства собой и жизнью, которую вел?

— Очень возможно. Он был достаточно умен и образован, чтобы осознать свое падение.

Это слово я решил проглотить молча.

— Как же ты тогда объяснишь, что он дожил до сорока девяти?

— В молодости человек еще питает иллюзии, верит, что все изменится. И только постарев, понимает тщетность надежд.

— Ты думаешь, он не любил Люлю?

— Не уверена. Некоторые мужчины предпочитают оставаться с женщиной, нежели признаться, что ошиблись. Все-таки, согласись, она ему не пара.

Я предпочел не спорить. Бедная Люлю, я предал тебя, но у меня не хватило духу, сидя на залитом солнцем пляже и любуясь плывущей яхтой, затеять спор, который мог бы принять весьма острый характер.

— Знаешь, — предложил я, — давай пошлем ей открытку.

— Кому?

— Люлю. Ей будет приятно.

Открытку мы подписали оба. Слова жены насчет того, что Боб не любил Люлю, напомнили мне одну его фразу, пересказанную Люлю. Было это в тот вечер, когда она так резко осадила мадемуазель Берту. Она с вызовом объявила, что у нас есть еще два часа; действительно, когда я собрался уходить, уже начинало светать, и мы незаметно для себя осушили третью бутылку вина.

Прелесть этого вечера, точнее — ночи, состояла еще и в том, что Люлю не считала себя обязанной без передышки занимать меня разговором. Она сидела на диванчике, а я в кресле, и у нас случались такие долгие паузы, что несколько раз я подумал, уж не уснула ли она.

— Мы уже больше трех недель жили вместе, как вдруг он ни с того ни с сего заявил: «Знаешь, когда тебе надоест, можешь с чистой совестью уйти от меня».

Люлю растроганно улыбнулась.

— Я дура была тогда. Вся изревелась, решив, что он собирается бросить меня. Стала собирать чемодан.

— И чем все кончилось?

— Не помню. Наверно, постелью.

— Это произошло на улице Принца?

— Нет. Там мы прожили только до конца месяца: за квартиру все равно было уплачено. Боб решил переехать в меблированные комнаты на бульваре Батиньоль, в двух шагах от площади Клиши. В других районах он не искал. У него были какие-то свои соображения.

— Он работал?

— Нет. Необходимости не было. Потом я узнала, что они с сестрой унаследовали от матери три фермы во Вьенне, и Боб получал половину дохода от них. Долго на эти деньги было бы не прожить, но они позволили ему осмотреться.

— Он и сейчас имеет долю в этих трех фермах?

Я не решился вымолвить: «Он до самой смерти имел долю…»

— Нет, что ты! Когда я с ним познакомилась, он уже собирался отделаться от них. И знаешь, почему?

Я догадывался, но решил: пусть сама скажет.

— Потому что они мешали ему чувствовать себя свободным. Он часто повторял, что эти деньги не в счет — они достались ему случайно, и он хочет от них избавиться.

— Он мог бы их подарить.

Люлю с недоумением посмотрела на меня. Боюсь, в этот миг я был близок к тому, чтобы навсегда утратить ее доверие: в душе она так и осталась крестьянкой.

— Кому?

В голосе ее зазвучало раздражение.

— Да кому угодно. Сестре, например.

— Так сестра и зять, когда поженились, как раз и откупили у Боба его долю. Эти фермы, должно быть, и сейчас принадлежат им; даже не представляю, сколько они стали стоить после войны и девальваций.

— Что же он сделал с деньгами?

— Часть — которые получил от сестры авансом — потратил. На оставшиеся купил эту лавку.

Меня всегда занимало, как они провели первые годы совместной жизни, а когда я узнал, что Боб — сын профессора Дандюрана, любопытство мое разгорелось еще сильней.

— Короче, вы недолго прожили в Латинском квартале?

— Боб не любил Левый берег[4].

Для первой остановки на житейском пути он выбрал из всех районов Парижа тот, где сходятся границы владений мелких буржуа, рабочих, чиновников, а также богемы и бездельников и где жизнь течет особенно бурно.

— Мы снимали маленькую комнатку на шестом этаже с водопроводом, но лифта в доме не было.

— И что вы делали целыми днями?

— Мы много гуляли. Без меня он никуда не ходил, хотя ни разу не спросил, куда бы мне хотелось пойти, не устала ли я, не хочу ли пить. Он привык, что я рядом, и, случалось, часами напролет молчал, а то вдруг говорил, говорил, ничуть не интересуясь моими ответами.

Мы заходили в бистро, самые крохотные, самые темные: Боб любил их атмосферу, любил слушать разговоры людей за стойкой — рабочих в спецовках, окрестных лавочников, заглянувших промочить горло. Ели мы обычно в закусочных для шоферов, там всегда пахло жареным луком и меню писалось на грифельной доске.

Вечерами он сидел в комнате и писал.

— А что писал?

— Мне он говорил — всякие заметки для памяти. Только много позже признался, что это был роман.

— Он хотел стать писателем?

— Ему хотелось заниматься чем-то для себя, все равно чем. Хотелось описать Париж и простых парижан так, как он их видел. Однажды в баре на площади Бланш, кивнув на бармена, он уронил: «А я бы не прочь работать за стойкой, как этот».

И очень разобиделся, когда я расхохоталась, — я-то была уверена, что он шутит.

А как-то в другом кабачке, глядя на трех каменщиков, пьющих красное вино, заявил: «У них одна из лучших профессий в мире. Не бойся я высоты…»

Он читал объявления в газетах, некоторые вырезал и складывал — про запас.

— А о своей семье он никогда не говорил?

— Всего раз, незадолго до праздников, числа десятого-пятнадцатого декабря. Мы переехали в гостиницу на улице Лепик — Боб называл ее самой человечной улицей на свете. Комнаты на втором этаже хозяйка сдавала — как она выражалась, «на время» — девицам, которые начиная с трех часов дня поднимались туда на несколько минут с клиентом. Проституция еще не была запрещена. Мы их всех знали в лицо, и когда бывало особенно холодно, случалось, что Боб ставил им по стаканчику грога в кабачке на углу.

Он купил спиртовку, и мы могли готовить в комнате. Это не разрешалось. Когда спиртовка горела, одному из нас приходилось караулить на площадке, а потом надо было настежь открывать окно, чтобы выветривать запах пищи.

Боб отнес страниц пятьдесят, уже написанных им, машинистке, которая работала на дому; гуляя по бульвару Рошешуар, мы увидели белую табличку, сообщавшую, что здесь принимаются заказы на перепечатку. Выйдя от машинистки, Боб объявил: «Завтра едем в Пуатье». — «Я тоже?» — «Тоже». — «Уж не собираешься ли ты представить меня отцу?» — «Ты подождешь меня в отеле. Это займет час или два, не больше».

Вас, Шарль, это удивляет. Вы привыкли, что он всегда шутил, всех веселил. Но в двадцать четыре года такое с ним бывало редко, а уж если он начинал шутить, я или не понимала его шуток, или они мне казались слишком желчными. Иногда я спрашивала его: «Почему ты никогда не расскажешь, о чем думаешь?» — «Потому что ни о чем не думаю». — «Так не бывает, чтобы ни о чем не думать». — «Ну, раз я не думаю, значит, бывает».

В Пуатье мы поехали дневным поездом, и, выйдя из вокзала, Боб вдруг остановился перед ювелирным магазином.

«Чуть не забыл: у сестры день рождения!»

Он купил ей золотую заколку для волос, гладкую, без украшений. А когда расплачивался, заметил дешевое колечко со светло-голубым камешком и орнаментом вокруг и тоже купил; приказчик хотел завернуть его вместе с заколкой, но Боб сделал знак — дескать, не надо — и, не глядя, протянул колечко мне.

«Это мне?» — «Да».

Колечко чудом пришлось мне впору. Оно и сейчас у меня, только стало мало, верней сказать, пальцы у меня распухли. Надо бы на днях отдать его растянуть. Это был первый подарок, который мне сделал Боб. Потом он отвез меня в отель, но сам пробыл там недолго: только умылся да причесался. Помню еще, что он почистил туфли полотенцем.

Он обещал прийти через час-другой, а вернулся после полуночи; я, зареванная, лежала ничком на кровати в полной уверенности, что его семья добилась, чтобы он навсегда остался с ними. Наверно, я уже тогда любила его. Мне вот думается, а не полюбила ли я его в первый же день, на террасе «Аркура». Такое может быть, Шарль?

— Почему же нет?

— Тогда, возможно, он сказал мне это не только потому, что хотел сделать приятное, — помолчав, задумчиво проговорила Люлю.

— А что он сказал?

— Это произошло несколько лет спустя уже в этом доме. У меня только что случился выкидыш, я пала духом, тем более что всякий раз после этого я страшно дурнела и какое-то время ни на что не была годна. Весь вечер мы провели вдвоем, вот как сейчас с вами. Такое бывало редко. И я спросила его, спросила очень серьезно: «Боб, ты уверен, что любишь меня?»

Ответ его прозвучал так непосредственно, что мне стало радостно: «Черт возьми, еще бы!» — «А за что?» — не отставала я. «Вот этого, девочка, я не знаю». — «А когда ты меня полюбил?»