Он даже не поинтересовался, не нуждаюсь ли и я в аспирине.

«Есть хочешь?» — «Нет», — «Я тоже. Тогда будем весь день спать. А вечером пойдем поужинаем».

Мы занялись любовью, потом он уснул, а я лежала с открытыми глазами, и мне стало грустно. Спал он до шести. Мы по очереди приняли ванну, и это его рассмешило.

«Не знаю почему, — вдруг заявил он, — но мне безумно хочется устриц».

Тут рассмеялась я. И мы оба принялись хохотать. Нас с ним ничего пока не связывало. Стоило нам посмотреть друг на друга, что-нибудь сказать, все равно что, — и мы прыскали со смеху.

«Где твои вещи?» — «У твоего друга». — «Он мне не друг, просто знакомый».

Внезапно Боб испытующе взглянул на меня.

«Ты его любишь?» — «Нет». — «Но он тебе нравится?» — «Нет». — «А меня любишь?»

Я смеясь ответила «нет» и была удивлена, с какой серьезностью он впился в меня взглядом. Я тут же добавила: «Я пошутила». Но Боб отрывисто бросил: «Нет».

Через секунду он пробормотал: «Ладно, пошли поедим устриц и заберем твои вещи».


Дверь резко распахнулась, когда мы меньше всего этого ждали; видимо, мы оба вздрогнули, словно пойманные с поличным. На сей раз мадемуазель Берта не высунула голову в бигуди — она вылезла из спальни, облаченная в чудовищный фиолетовый халат; от злости нос у нее совсем заострился.

— Вы что, решили провести вместе всю ночь, делясь вашими грязными тайнами?

Крылья носа у Люлю задрожали, кончик побелел, а по лицу пошли пунцовые пятна. Какой-то миг обе женщины были готовы вцепиться друг в друга.

Но Люлю сдержалась и только хрипло произнесла:

— Совершенно верно! И на это у меня еще по меньшей мере два часа.

Старая дева опешила, открыла рот и мгновенно исчезла за дверью.

— Вы не боитесь, что она уйдет? — спросил я, слыша в спальне стук выдвигаемых и задвигаемых ящиков.

— Не надейтесь! Выжить ее труднее, чем кота утопить.

Мадемуазель Берта не могла этого не слышать: Люлю не дала себе труда понизить голос. К моему великому удивлению, возня за дверью мгновенно прекратилась, скрипнули пружины кровати и наступила полная тишина.

6

Последнюю неделю августа и три первых сентябрьских дня я провел в нескольких километрах южнее Ла-Рошели, в Фурра, куда моя жена ездила на каникулы, еще когда была ребенком. По два раза в день я купался в море; из-за илистого дна у него здесь желтоватый цвет. Ел мидий, устриц и морских гребешков. Когда не было дождя, часами сидел в шезлонге — то в тени, то на солнце, а как-то вечером, проходя мимо казино, зашел и рискнул поставить на счастье несколько франков. Ну и, наконец, иногда играл с сыновьями; правда, они принимали меня в игру, только чтобы доставить мне удовольствие, относились ко мне снисходительно, не как к товарищу, и почти не скрывали, что ждут не дождутся, когда можно будет улизнуть к своей «компании», к сверстникам.

Почти каждый день я слышал про украденный саквояж; в конце концов он превратился в какое-то уникальное, невосполнимое сокровище.

— Ты виделся с комиссаром, о котором я тебе писала?

— Не было времени.

— Неужели в августе было так много больных? Как там Люлю?

— Не очень.

— Все переживает?

— Трудно сказать. Она вообще сильно изменилась. Боюсь, махнула на себя рукой.

— Ты часто виделся с нею?

— Раза два-три.

— У нее все так же четыре мастерицы?

— Теперь с ней живет мадемуазель Берта.

— Постоянно?

— Да.

— И они спят в одной постели?

Из предосторожности я переменил тему: мне было что скрывать, или, как, бывало, говорила моя мама, недоверчиво глядя на меня, было в чем себя упрекнуть, и это касалось не только истории с саквояжем, украденным на улице Клиньянкур.

Дело в том, что я еще дважды ходил к Аделине, а если считать тот раз, когда не застал ее, то даже трижды, причем в последний раз я, подобно Бобу, пришел к ней в субботу после полудня — в последнюю субботу, которую провел в Париже, перед тем как сесть на поезд и поехать в Фурра.

Если бы я был способен объяснить, зачем я это делал, то, вне всякого сомнения, тем самым сумел бы осветить один из наиболее темных закоулков человеческой психики. Полузакрыв глаза и рассеянно наблюдая за шумными играми детей, я сидел на пляже и все время задавал себе один и тот же вопрос — не потому, что меня терзали угрызения совести, а из чистой любознательности, пытаясь понять себя и других.

Что заставляло меня возвращаться к Аделине?

Как медик могу утверждать: тело у нее не красивое, но и не безобразное, пожалуй, нездоровое — чувствуется нехватка гемоглобина, отчего кожа у нее бледная, вялая и слишком прозрачная; сложение щуплое, выпирающие ребра, слишком широкий для ее возраста таз. Груди обвислые, с темными сосками, по форме похожие на груши; взяв их в руки, я вдруг подумал о козьем вымени.

По мне, она не очень-то старалась и в постели была, скорее, инертна, вероятней всего, оттого, что получает мало удовольствия от любви. В эти минуты она не столько соучаствовала, сколько наблюдала за мной; подозреваю, что так же она ведет себя и с другими партнерами.

Почему же она соглашается? Почему ни в первый, ни в оба последующих раза ни секунды не колебалась? Я задавал себе и эти вопросы. Да, действительно, ей более или менее приятно. Но, мне думается, больше всего ей хочется почувствовать себя, пусть даже на несколько минут, совершенно необходимой мужчине.

Я не уславливался с ней, когда приду снова; всякий раз решал в последний момент, почти против воли. И каждый раз она встречала меня одинаковой, чуть насмешливой улыбкой.

— А, это вы!

Правда, в третий раз она сказала:

— А, это ты!

И добавила, словно это казалось ей забавным:

— Ну что? Опять разобрало?

Я неотступно думал о ней, раз приходил туда. Мне даже пришлось изменить распорядок дня. А выбрал я ее потому, что она воображает, будто у меня есть и другие возможности; впрочем, это соответствует истине.

Интересно, считает ли она себя красавицей? Не имеет значения. Для нее важно то, что она может меня возбудить, а еще важнее, что я врач, то есть мужчина, который каждодневно видит наготу женщин.

Чем неуклюжей я вел себя с нею, тем, убежден, она бывала довольней. Вместо того чтобы думать о наслаждении, она наблюдает за мной и моей растерянностью в тот миг, когда совершается чудо, повторяющееся миллионы раз в сутки, и женское тело оказывается для мужчины важнее всего на свете.

Возможно, я ошибаюсь. Но, в любом случае, она встречалась со мной бескорыстно: денег я ей не давал. Во второй приход я принес коробку шоколадных конфет, которую она положила на стол, даже не взглянув, а в последний раз подарил шелковый шарфик, но и к нему она отнеслась безразлично.

Ну а я? Я-то почему? Да и не только я, а любой другой мужчина, оказывающийся в подобной ситуации, пусть даже он никогда и не признается в этом? Нет, с моей стороны это не любопытство: женщин я видал достаточно, и таких, как она, и получше сложенных, знаю, как они ведут себя, и это меня больше не интересует. И как бы там ни было, проявлением порочности это тоже не назовешь — не говоря уже о том, что в лексиконе медиков такое слово отсутствует.

Я спрашиваю себя: а вдруг это протест против общества? Не по той же ли причине сытый человек, который имеет кредит у мясника и обедает в лучших ресторанах, идет, гонимый древним первобытным инстинктом, на охоту и убивает, как голодный дикарь? Разве не изобличает в нем дикаря то, что он вешает головы своих жертв на стены и гордится ими, точь-в-точь как американский индеец подвешенными к поясу скальпами врагов?

Я за Аделиной не ухаживал. Ни о чем ее не просил. В тот первый раз она уже лежала на кровати и ей достаточно было стащить с себя трусики.

Меня не интересовало, да и сейчас не интересует, что она обо мне думает, какое составила мнение и не позвала ли после моего ухода подругу, чтобы вместе с нею посмеяться надо мной.

Когда в жизни общества придается такое огромное значение естественнейшему акту, происходящему между мужчиной и женщиной, и в то же время вокруг него воздвигается множество барьеров, тогда на периферии общества должно допускаться существование — это своего рода предохранительный клапан — таких вот Аделин, исключений из общего правила.

Я не собираюсь утверждать, будто, приходя на улицу Клиньянкур, я тем самым протестовал против общества и мстил ему. И все-таки, и все-таки… Вырваться хоть на несколько минут из установленных рамок — значит дать себе право вести себя, как животное.

Я понимаю, поведение Боба этим не объяснишь. Тут все куда сложнее. И хотя то, что я сейчас расскажу о девочке в красном, не имеет прямого отношения ни к Бобу с Люлю, ни к моим хождениям к Аделине, но тем не менее я безотчетно впутал ее в свои тревоги.

Я часами наблюдал, как она играет на пляже в волейбол или веселится в компании с другими девушками и юношами. Ярко-красный купальник обтягивал ее, словно он из резины; вне всякого сомнения, сложена она была лучше всех в Фурра, ее тело казалось настолько зрелым, что возникало искушение погладить его, как спелый плод.

На мне, слава богу, были темные очки, так что жена не могла определить, куда я смотрю, и пересказывала сплетни, услышанные в казино, где дамы устраивают чаепития, говорила о наших детях, болтала о всякой чепухе.

Три дня я, если можно так выразиться, мысленно обладал этой красавицей, и вот как-то вечером, выйдя из виллы, мы встретили женщину с дочерью-подростком, в которой я узнал девушку в красном; она была в цветастом ситцевом платьице, жена поздоровалась с ней, назвав Мартиной.

— Сколько ей? — полюбопытствовал я.

— Двенадцать. Просто не верится. Выглядит она куда старше.